Пелагея даже опустила взбивалку в пахталку, распрямилась, охнув, и глянула на дочку. Та усердно чесала козий пух, дергала дралки нещадно, так, как будто хотела выдрать их сама у себя из рук. Заметив материн взгляд, низко опустила голову, старательно разглядывая вычесанное и делала вид, что щурится, высматривает козину, не дай Бог пропустит. Но, даже по гладкой, блестящей макушке с ровным пробором в густых черных волосах, было видно, что она упрямо напряглась.
– Ой… Лышенько… Это ты ли, сопливица безмозглая, матери такие слова говоришь? И язык – то у тебя? Не отсох ли? А ну ка! Ты про какую любовь выдумала? Какая любовь? Мать с отцом денно-нощно пашут, как коняки доходящие, а она – любовь. Никшни!
Дочка замолчала, ссутулила узенькие плечики, но Пелагея знала – она закусила нижнюю розовую губку и осталась при своих. Минут через десять гробового молчания, только и звука было – мушиный зуд под потолком и постукивание крестовины о дно пахталки, Нюра снова подняла голову и уставилась на мать сердитыми черными глазюками – пушистые ресницы трепетали, ноздри раздувались – прямо не дочка, а совесть проснулась.
– Вот врёшь, вруля. А Боженька смотрит. А мне Зорка говорила, что тебя папка из дому выгнал. И ты в таборе три дня жила. И про любовь говорила, что ты сбежать хотела. А потом назад пришла.
Пелагея почувствовала, что кожа у нее на щеках стала, как лед. И противно засосало где-то в животе, обметало холодом, выстудило, закружилась голова. Она откинулась, прислонилась к сундуку, прижалась затылком, вцепилась руками в лавку, чтобы не упасть, прикрыла глаза. Видно, она изменилась в лице так сильно, что дочка испугалась, вскочила, хватнула кружку с водой, что стояла на столе и плеснула Пелагее в лицо – разом, с размаху. И сразу стало легче, дурнота отпустила, отхлынула.
– Ах ты, ж касть! Я тебе сейчас зад твой поганый до красных волдырей надеру. А ну, иди к матери, поганка.
– Мамочка, прости. Прости, мамуська. Не буду. Правда, не буду. Это Зорка, гадина, наговорила всякого. А мне обидно…
Пелагея вскочила, схватила дочку за косу, вытащила в центр горницы, содрала с крюка Иванов старый ремень, но в сенях послышался стук – пришел муж. Глянув на красные лица жены и дочки усмехнулся, обнял Пелагею, вытянул у нее ремень из рук и, покопавшись в кармане, достал огромное красное яблоко – протянул дочери.
– А ну! Кончай воевать. Батя арбуз принес, еле дотянул в мешке – то. Давай, Полюшка, на кухню, нож неси. Резать будем.
На кухне, почти в темноте (августовские сумерки ложились уже плотно, густо, пахли свежестью и грибами), Пелагея на ощупь нашла здоровенный нож-резак, острый, как бритва, сунула его в медный таз, в котором варила варенье, потом села на табурет и потерла под грудью, стараясь успокоить прыгающее сердце. Восемь лет Нюре минуло, а ум, как у взрослой. Не спрятаться, не обмануть – все видит. И в кого такая девка – одному Богу известно, таких в роду и не было. Танька, старшая, тоже не дура, но помягче, подобрее, похитрее, может. А эта лепит правду-матку в глаза, ничего не боится. И вроде с ума вся слепленная, а дура. И все казалось Пелагее – чужая дочка. Как не её… А Ванюша Нюру обожал. Души не чаял. Волоску, наверное, с ее головенки красивой, упасть не дал бы.