Прежде чем выйти со двора и на весь день отдаться своим нелегким заботам, Протасий обыкновенно в задумчивости остановится у ворот, пошевелит непослушными со сна губами (видимо, говорит что-то про себя), повертит туда-сюда головой так, что в шее хрустнет, сладко почмокает, глотая слюну, еще постоит, будто настраивая себя должным образом, чтобы хватило сил до самого вечера. Вдруг возле корыта, где поят скотину, увидит пчелу, прибитую к земле росою, и, присев на корточки, будет долго примериваться, стараясь взять ее так, чтобы не раздавить заскорузлыми пальцами. А взяв, бережно положит на свою широкую, как сковорода, ладонь. Потом с любопытством следит, как та пытается взлететь, сдувает с крылышек прилипшие к ним песчинки и, не дождавшись взлета, несет пчелу в улей. Может, своя. Обсохнет, глядишь, и полетит. У Протасия пять ульев меду — съесть не осилишь… Нужно в них пошире открыть летки. Нынче будет солнечный день…
Он гладит, ощупывает боковую стену (затеял обложить кирпичом хату, чтобы дочке не приходилось ее мазать), пробует, крепко ли держатся кирпичины, ведь на торец кладены… Затем идет к колодцу, начинает таскать воду в корыто, а также в бочку — не то рассохнется. Последнее ведро ставит на сруб: пусть стоит полнехонькое, не любит Протасий, чтобы оно было пусто. Немного погодя, налюбовавшись солнечными зайчиками в ведре, наклонит его — зайчики побегут в сторону — и напьется через край. Плеснет водой в лицо — умылся. Не спеша утрет усы, стряхнет капли с бороды и, поправив на голове смушковую шапку, понесет свое дородное тело по свежей, едва заметной, стежке, которая скоро станет тропинкой, к Воинскому солонцеватому тракту. Там остановится. Коротко глянет издали на свою усадьбу. Кашлянет, хлебнув во все легкие дыма пополам с туманом. Закатит штанины, чтобы не намочить их росой, — дальше-то идти берегом — и зашагает с развальцей, быть может оправдывая свою неторопливость любимой присказкой: дескать, долго запрягаем, зато быстро ездим…
Доходил Протасий до развилки, что сразу за селом, останавливался и стоял тут подольше, потому что отсюда вело столько тропинок, стежек да дорожек — не меньше, чем у него жил на теле. Бывало, уставится взглядом в засохшую вербу, ударит палкой по стволу, похожему на толстую кость, так что в ладонь отдаст… А дерево стоит и не шелохнется. Все живое чурается этой вербы. Разве что изредка перелетная птица, устав, сядет отдохнуть на сухую ветку. И кто у нее, вербы, так аккуратно ободрал снизу кору? То ли не в ту сторону росла, то ли не на том месте. Да и верхушку громом сбило. Может, оттого и называют эту вербу грешной…