Праздник последнего помола (Роговой) - страница 74

В сказке говорилось о злом паныче и слуге его, кучере Людоте. Как ни издевался над слугой паныч, а Людота все-таки взял над ним верх, все препятствия преодолел благодаря великой своей любви к заколдованной, завороженной красавице и еще благодаря Соколу, который подарил ему «зернышко справедливости». Людота разрезал себе ладонь правой руки, положил зернышко в ранку, потом полил это место живой водой, и оно зажило. Людота до конца дней своих чувствовал в руке «зернышко справедливости», всегда помнил о нем. Я закрыл глаза — хотелось представить себе, с каким трудом создавал мой дед Лукьян сказки. Попробовал было назвать деда писателем, но это слово никак не подходило к его образу жизни. Оно скорее подошло бы бабе Русе (именно ей часто рассказывал свои сны Прокоп Лядовский). Или Олене. Даже романтически настроенному Василу Дымскому с его чудачеством — непременно угодить мокловодовцам, во что бы то ни стало добиться их расположения. Лукьяну же слово «писатель» было не к лицу: он любил поднимать самые трудные темы, а они, известно, рождают смелые мысли, наталкивают на оригинальные предположения, ведут к рискованным, даже бунтарским выводам. Деду больше подходило вырезать что-нибудь из дерева, и я не удивился, когда, сунув тетрадку в кожаную суму, невзначай коснулся пальцами холодной жестяной коробки, обвязанной шпагатом. Однако мне почему-то было совестно вынимать ее в присутствии Лыштвы. Я уже знал от него, что в этой коробке «всякие поделки из дерева». Лыштва сказал, что дед Лукьян прятал их от людей, а перед моим приходом эти поделки разглядывал Прокоп. И все равно я не отваживался вынуть коробку. Что, если произведения деда Лукьяна просто-напросто дело рук выжившего из ума старика? Стыдно будет за него… Так решал я сам с собою, то потирая твердые узелки на шпагате, то сжимая холодную жестяную коробку, словно дедову руку.

Чувство, навеянное сказкой, делалось глуше, как бы отодвигалось куда-то, я уже не в силах был подстегнуть свое воображение, протянуть нить между воспоминанием о деде и чем-то своим, кровным, мысли о нем не вызывали гордости за свой род, — а ведь мне именно этого хотелось. Картины тускнели, расплывались, таяли в пространстве, как тает звук колокола, как исчезает запах теста.

Надсадный стон мотора наверху, от которого что-то заныло внутри, вернул меня туда, куда мне меньше всего хотелось возвращаться, — к действительности. Невидимый глазу самолет тянул за собой белое полотнище дыма, оно как бы разматывалось, становилось все шире, бледнее и наконец слилось с небом. Самолет с ревом перетаскивал свое тяжелое тело через самую высокую точку голубой пустыни, потом круто пошел вниз и скрылся из глаз. Только след от него еще держался в вышине, но и он, постепенно тая, расплылся, исчез. Над горой Пивихой, из-за которой появился самолет, небо опять было спокойным и чистым.