Праздник последнего помола (Роговой) - страница 87

Помню, однажды уснули мы почти на рассвете в открытых окопах… На чужой стороне дело было, третий день дождь моросил — свалишься от усталости… Только я закрыл глаза — снится мне, что я без обеих ног. Даже закричал от страха. Попробовал пошевелить пальцами — как не мои. Открыл глаза, давай щупать — нет, ноги целы… Но онучи к промокшей обувке примерзли: поутру после дождя такой мороз ударил — люди к земле примерзали… Я сразу заметил, что ноги у меня толще стали и блестят. Как только санитарка голенища разрезала — сразу заметил… Положили меня на стол, слышу — пилят. Пилят да пилят… Ежели кто послабее, того сперва усыпят, а потом уж пилят. А меня… вот так.

«Почему ты, — спрашивают, — не стонешь?» А разве мне полегчает, коли я стонать буду?.. Терплю молча. Что хочешь со мною делай — терплю. Такой уж уродился…

Другие говорят: это у тебя от старости, кровь, мол, застоялась. Все может быть… Потому что вот, например, читаю, читаю… Только начну соображать, что к чему, — хвать! — ни с того ни с сего забыл. Все начисто из головы вылетело, будто и не читал… Нас с Терешкой в одну осень брали в солдаты, так ведь он еще не забывает. На заседания в галстуке ходит… сморкается в носовой платочек… по вечерам, вижу, выпивает, иной раз и дважды за вечер выпьет… Сначала-то председательствовал, а после Сталина кладовщиком заделался… Мне в Сибири в госпитале деревяшку примеряют, а он целый воз одежи с войны везет. Такое не каждому приснится…

А третьи толкуют: от дурной, дескать, жизни и люди дуреют… Вспомни: за весь свой век спал ли ты хоть раз в постели?.. Коли не в окопе — значит, в желобе. День и ночь, день и ночь… Как же тут спать в постели, ежели на току хлеб лежит, ничем не накрытый? И Мандрыкины лошади топчут его… И воробьи тучей вьются, разносят. Терешка-то не нагнется подмести… Вот пусть только хлеб заберут… пусть только вывезут — тогда-то уж заберусь в постель. За всю жизнь отосплюсь. Еще как отосплюсь… Бока пролежу!..


Трудно сказать, сколько я дремал и наведывался ли ко мне за это время дядько Антип, но, как бы там ни было, больше лежать было невмоготу: от холода окоченели руки и ноги, и я открыл глаза.

В пропитанном влагой мраке — где-то в небе и где-то на земле — стонали моторы, на ощупь двигались машины. Еще не все улеглись спать. То там, то сям из маленьких окошек падали на завалинки сонные красноватые блики — свет керосиновых ламп, оставлявший во тьме бледные пятна.

Я поискал взглядом нашу хату, но отсюда ее совсем не было видно — заслоняла хата дядька Антипа Лемешки и его разросшийся вишневый сад, оплетенный дерезой и хмелем, который уже никто не собирает. Вспыхивал огонек папиросы «Памир» — дядько до сих пор топтался на току: обкладывал досками бурты ржи, прижимал кирпичами брезент. Однако усталость, наверное, взяла свое, и он, весь мокрый, окоченевший, еле переставляя ноги, притащился наконец ко мне. Поставил сбоку метлу. Дрожа от холода, протиснулся в сторожку на помост.