Карло Гинзбург выдвинул идею о том, что стыд за свою страну, а не любовь к ней, может являться истинным признаком принадлежности к ней>148. Яркий пример такого стыда имел место в 2014 году, когда сотни людей, переживших Холокост, а также их потомки прочли газету New York Times, осуждавшую «массовое убийство палестинцев в Газе и продолжающуюся оккупацию и колонизацию исторической Палестины»>149. Авторы писали: «Мы встревожены вопиющей расистской дегуманизацией палестинцев в израильском обществе, которая достигла крайней степени». Надеюсь, сегодня все больше израильтян наберутся смелости, чтобы почувствовать стыд за политику, проводимую такими лидерами, как Нетаньяху и Трамп, от их имени – конечно, не стыд за то, что они евреи, а, напротив, стыд за то, как политика Израиля на Западном берегу реки Иордан влияет на бесценное наследие самого иудаизма. Вот о чем говорят нам Los Prisonieros в «Nunca quedas mal con nadie» и других песнях: иногда стыдиться своей страны – это единственный способ полностью принадлежать к ней и бороться за нее.
Так какова была бы третья позиция по отношению к безумию нашего перевернутого мира, позиция, позволяющая нам избежать ловушек критической позиции, не прибегая к утверждению реальности такой, какая она есть? Или, если перефразировать это в этических терминах, как нам продолжать жить после того, как мы избавимся от иллюзий критической позиции? В своей последней книге «La catastrophe ou la vie» («Катастрофа или жизнь»)>150 Жан-Пьер Дюпюи, главный теоретик катастроф (экологических, экономических и т. д.), собрал свои размышления о пандемии COVID-19. В начале книги он описывает проблему, которую пандемия представляет для его собственной теории просвещенного катастрофизма. В этой теории он берет за отправную точку работу Анри Бергсона, который в «Двух источниках морали и религии» описывает странные ощущения, испытанные им 4 августа 1914 года, когда была объявлена война между Францией и Германией. Решающее значение здесь имеет модальность разрыва между «до» и «после». До того, как она разразилась, война казалась Бергсону «одновременно вероятной и невозможной: это была сложная и противоречивая идея, сохранившаяся вплоть до фатальной даты»>151. Начавшись, она внезапно стала реальной и возможной, и в этом ретроактивном появлении вероятности заключен парадокс:
«Я никогда не воображал, что можно вставить реальность в прошлое и таким образом вернуться назад во времени. Однако можно, без всякого сомнения, вставить в реальность возможное, или, точнее, в каждый момент возможное само вставляется туда. Поскольку непредсказуемая и новая реальность создает саму себя, ее образ отражается позади себя в неопределенном прошлом: эта новая реальность обнаруживает себя как являвшаяся возможной все это время; но лишь в точный момент своего фактического возникновения она начинает быть всегда существовавшей, и поэтому я говорю, что ее возможность, которая не предшествует своей реальности, станет предшествовавшей ей, как только эта реальность возникнет»