Люди и праздники. Святцы культуры (Генис) - страница 154

– Как ты выглядишь? – спросила жена, видимо, боясь не узнать.

Трубку перехватил врач, чтобы приготовить жену к худшему.

– Последствием операции бывает повышенная раздражительность, сарказм, ехидство, вам может показаться, что мужа подменили.

– Ну, уж это вряд ли, – вздохнула жена.

30 сентября

Ко дню рождения Трумена Капоте

Голливуд полюбил Капоте. Около двадцати картин сняты на его сюжеты. И понятно почему. Он писал отчетливо, ясно и так, что щемит сердце. Думаю, поэтому, впервые прочитав его ранние книги в СССР, мы сразу приняли Капоте за своего. Для отечественных читателей он попал на ту заветную полку, где стояли “Над пропастью во ржи” Сэлинджера и “Убить пересмешника” Харпер Ли.

Характерно, что его лучшие опусы, как и вышеупомянутые книги, написаны от лица детей, подростков. Эта общая черта исповедальной американской прозы.

Хемингуэй сказал, что собственно американскую литературу начал Марк Твен. Это значит, что своим голосом Америка заговорила в “Приключениях Гекльберри Финна”, и голос этот принадлежал беспризорному мальчишке. Молодая страна перестала подражать опытному и ученому континенту, прекратила стесняться своей взъерошенной юности и стала сама собой. Эту традицию подхватили любимые писатели, включая самого ранимого – Трумена Капоте.

В первом романе, принесшем ему славу, “Другие голоса, другие комнаты” Капоте дает портрет героя, в котором нельзя не узнать автора: “Редклиф поглядел на мальчика поверх стакана, и мальчик ему не очень понравился. Уж больно он был хорошенький, хрупкий и белокожий… Усталое, умоляющее выражение застыло на его худом лице, и плечи сутулились не по-детски”.

В сущности, таким Капоте и остался: обиженным ребенком, который не мог найти себе надежного места в жизни. Тем удивительней, что обуреваемый комплексами, напуганный жизнью автор сумел написать чуть ли не самую честную и страшную книгу своего поколения – “Обыкновенное убийство”.

30 сентября

К Международному Дню переводчика

Если мы хотим понять другой язык, народ, его идеал и культуру, то должны прочесть чужих поэтов, ибо поэзия – от Гомера до “Битлз” – спецхран сгущенной словесной материи. Рифма, ритм и грамматика меняют онтологический статус речи. То, что в прозе – факт, в стихах – истина, тающая в переводе.

– Но поэзия, – отрезал Фрост, – все, что утрачено в переводе.

Отсюда следует, что, лишь пытаясь перевести стихотворение, мы понимаем, что, собственно, делает его непереводимым. Я задумался об этом благодаря Пушкину, которому за границей приходится тяжелее всех русских гениев. Когда я услышал “Онегина” на английском, мне показалось, что декламатор перепутал тексты. Пушкинские стихи звучали, как пушкинские же письма: легкая, элегантная, остроумная проза. И это значит, что самый усердный перевод не способен (в чем всех убедил Набоков) передать на чужом языке ту недоступную толкованию простоту, за которую Пушкина боготворят русские. Для нас Пушкин упразднял границу, выделявшую Россию, но чужеземцу он (по обидному выражению, встречающемуся у того же Набокова) казался “русским шампанским”. Из-за этого тайна Пушкина по-прежнему остается достоянием избранных иностранцев. В Нью-Йорке, скажем, его знают в Гарлеме.