– Он пойдет.
Маравильяс закрыла глаза, когда обе повернулись к ней. «Вот и все. Вот я и сказала», – подумала девочка. Далмау не должен умереть. Trinxeraire сжала губы: Далмау – единственный, при виде которого иногда мурашки бегали по всему ее телу, а иногда, если он страдал, у нее в животе будто кошки скреблись, что обычно бывало, если она несколько дней ничего не ела. Наверное, она знала, что это; подозревала, чем вызваны такие ощущения, но не смела выразить в словах, разве что бормотала вполголоса, прерывистым шепотом, ночами, когда Далмау, подсевший на морфин, валялся на улице без чувств, и она осмеливалась присесть рядом на корточки и прикоснуться к его волосам. Нет, она не может допустить, чтобы Далмау умер, пусть лучше достается гарпии, которая не дала ей хлебушка. Она потеряет много денег, если только толстяк не убьет и ее, и Дельфина, чтобы не отдавать им их долю: две тысячи песет золотом стоят того, чтобы исчезли с лица земли двое бродяжек, о которых никто не спросит, судьба которых не обеспокоит никого. Две тысячи песет! И думать нечего! Маравильяс знала, что дон Рикардо деньги не отдаст, а может быть, и убьет их с братом; и барыга понимал это, но был уверен также, что девчонка действовала не из корысти, а из ревности, хотя не смела в этом признаться: она желала одного – причинить вред невесте художника. А раз Эмма на свободе, нет никакого смысла в том, что погибнет Далмау. Она улыбнулась, прежде чем открыла глаза и взглянула на женщин, которые расспрашивали ее, оставаясь на почтительном расстоянии: всякий шарахнется от ее одежек, от нее самой, такой грязной и вонючей.
– Что ты сказала? – переспросила Эмма. – Мы говорим об одном и том же?
– Мы говорим о Далмау, да. И он не сам пойдет сдаваться, а его продаст дон Рикардо, тот, из Пекина. Вообще-то, думаю, уже продал. Осталось только вручить. Сегодня, завтра…
Эмма закрыла руками лицо.
– Ты-то откуда знаешь? – осведомилась Хосефа.
Маравильяс не отвечала. Не могла отвести взгляда от Эммы. Та рыдала взахлеб. Содрогалась всем телом. Слеза скатилась по грязной щеке trinxeraire, чему она сама удивилась.
– Отвечай, – потребовала Хосефа. Маравильяс молчала. – Почему мы должны тебе верить?
– Потому, что мою душу, если она у меня когда-то и была, похитил ваш сын. Помните? – сказала наконец trinxeraire. Хосефа во всю ширь распахнула глаза. Эмма отняла от лица руки. Маравильяс перевела взгляд с одной на другую; пришлось прочистить горло, прежде чем заговорить, обращаясь к Эмме. – Я никогда никому так не завидовала, как в тот день, когда увидела тебя на тех картинках, где ты нарисована голая. Посмотрела на себя в зеркало, которое там висело, и… – Тут девчонка взглянула на свою плоскую грудь, впалый живот, тощие ноги, все тело, скрытое, обернутое в лохмотья. На лице ее появилась гримаса, смысл которой трудно было истолковать. – С тех пор я тебя возненавидела, унизила тебя и отняла у Далмау. – Никогда раньше она не говорила так долго, тем более с людьми, которые обычно сторонились ее или замахивались палкой. Но эти две женщины внимательно слушали. Девчонка почувствовала, что впервые в жизни совершает что-то стоящее, нежданно-негаданно она обрела прежде невиданную уверенность в себе. – Ты выиграла, – заявила она. – Возвращаю его тебе. Не хочу, чтобы он умер. Поторопись, но будь осторожна. Его прячут в море. Ты ведь знаешь, где Пекин, правда? Если не знаешь, выясняй поскорее.