— Шпана, — поморщился Фогель. — Умный человек куражиться не станет и деньги зря на ветер не бросает. Впрочем, чего от него ждать. Уголовник! Сплющенные мозги! — Фогель знал, что хоть и водится Ворбьев со Слоном, но ценит его невысоко, потому и мнения своего не скрывал. — А вообще он как? Чем занимается?
— Ты вроде раньше его делами не интересовался, — вскинул лукавый взгляд Ворбьев.
— И сейчас не интересуюсь, так, для поддержки разговора спросил, — ответил Фогель и, в подтверждение того, что ему действительно не любопытны дела Слона, переменил тему. — Тебе сколько, Сашок?
— Чего сколько? — переспросил Ворбьев.
— Лет, спрашиваю, сколько стукнуло?
— Тридцать три. Как Иисусу Христу.
— Молодой! Вся жизнь впереди! Не то что у нас, стариков…
— Тоже мне, старик нашелся, ты вроде даже младше Эстета, а он себя стариком не считает.
— Ошибаешься, старше. На два года. Мне осенью уже сорок семь будет. А сколько еще хочется успеть!
— Ты-то успеешь! — непонятно что имея в виду, ответил Ворбьев и, отодвинув тарелку, потянулся за сигаретой. Фогель принес новую пачку, поэтому свои на этот раз он доставать не стал.
Хозяин заметил эту маленькую хитрость и усмехнулся — страсть к халяве была у Ворбьева одним из основных человеческих чувств, наравне с обонянием, осязанием и слухом.
Эта патологическая скупость корнями уходила в детство, в крохотную комнатушку в коммуналке на шесть семей. Нагуляв от случайного больного, в палате которого мыла полы, сюда и принесла больничная санитарка крохотное существо с уродливыми ушами, завернутое в вылинявшее роддомовское одеяльце. Сколько себя помнил Саша Ворбьев, они жили с матерью не просто бедно, а на грани нищеты, во всем себе отказывая, на всем экономя. Зарплата санитарки расходилась быстро и незаметно, и мать вечно ругалась из-за каждой копейки, подозревая сына в воровстве. И не без оснований — он и вправду таскал деньги из материно-го кошелька. Брал понемногу, но та замечала.
Если к своему физическому недостатку Ворбьев относился спокойно, легко привыкая к тому, что в любой новой компании ему давали одну и ту же кличку — Лопоухий, то с нищетой он смириться не мог. Не было в этом мире ничего другого, что он ненавидел бы так же сильно, как заношенную одежду, стоптанную обувь, коммунальные квартиры, битком набитые в час «пик» трамваи. Все это пахло нищетой. Даже черный хлеб и картошка, на которых они месяцами держались с матерью, имели тот же запах.
Ворбьев рано понял, что никто не избавит его от нищеты, только он сам. В старших классах неожиданно для учителей стал хорошо учиться, а потом, безо всяких блатов и протекций, поступил в политехнический институт. Но нищета догнала, превратилась в страх, мучила мыслями, что где-то упустит свое, что деньги и блага, которые он мог бы получить, уплывут в чужие удачливые руки. И он изворачивался, стараясь добыть все больше денег и все больше благ.