Теперь-то всем было понятно, что его новогоднее письмо в «Таймс», полное необычной для него ярости, было симптомом. Для многих это стало облегчением — для тех, кому неуютно было думать об этом письме, как об укоре. Весь институт теперь вспоминал, что Гидеон уже не первый месяц был не в себе. Какое там — уже три года, с тех пор, как лейкемия унесла его жену Доротею. Конечно, он мужественно перенес потерю, но разве не стал он после этого отстраненным? И с каждым годом все больше? Никто не замечал этого лишь потому, что Гидеон был очень занят. Он перестал брать отпуска, выезжать в семейный домик у озера, а все произносил речи в обществе по защите мира, в котором был сопредседателем. Он слишком много работал. Теперь все было ясно. Только почему-то никто не замечал этого до того апрельского вечера, когда Гидеон начал публичную лекцию по вопросам научной этики. Сначала он молчал, глядя в зал, 35 секунд (приблизительно; кто-то из матемафилософов в зале засек время, когда тишина стала болезненной, но еще не была невыносимой), а потом медленно, тихо, хрипло — никто не мог потом выкинуть из головы его голос — объявил: «Основной проблемой, занимающей ныне физиков-теоретиков нашей половины Западного полушария является квантовое определение смерти». Потом он закрыл рот и уставился на аудиторию.
Хансен, произносивший вступительную речь, был человеком сообразительным и крепко сложенным. Он без особого труда уговорил Гидеона зайти за кулисы и затащил профессора в одну из аудиторий. Там-то Гидеон и настоял на мытье грифельных досок. К насилию он не прибегал, хотя вел себя, по словам Хансена, «исключительно своенравно». Позднее Хансен долго раздумывал, не было ли поведение Гидеона и прежде своенравным и даже, можно сказать, своевольным, и не следовало ли ему употребить вместо того слово «иррациональный», как от него и ожидали. Но размышления эти привели, в свою очередь, к раздумьям, а было ли поведение Гидеона (как физика-
теоретика) когда-либо рациональным, и более того — было ли, в строгом смысле слова, рациональным поведение самого Хансена (как физика-теоретика или по жизни). Обо этих философских спекуляциях он, однако же, промолчал, и несколько выходных посвятил строительству сада камней.
Не проявляя агрессивных тенденций, Гидеон, однако, попытался бежать. В какой-то момент он, очевидно, как-то разом осознал, что медицинская помощь уже вызвана, и взялся за дело решительно. Заявив находившимся рядом декану, доктору Хансену, доктору Мехта и студенту мистеру Чью (еще несколько работников института и слушателей занимались тем, что не пускали в здание репортеров и любопытствующих): «Вы заканчивайте тут, а я пойду в сороковую», — он подхватил ведро и губку и ринулся в пустую аудиторию по другую сторону коридора. Только последовавшие за ним доктор Хансен и мистер Чью не дали профессору открыть окно. Этаж был первый, и намерения Гидеона были совершенно ясны. Он непрестанно повторял: «Выпустите меня, пожалуйста, выпустите», — и Чью с Хансеном пришлось удерживать его силой. Профессор немного поборолся, пытаясь высвободиться, потом затих и, казалось, задумался. Незадолго до прибытия скорой медицинской помощи он тихонько предложил Чью: «Знаете, если мы сядем на пол, они нас не заметят», — а когда медики вошли в комнату, громко заявил: «Ну ладно, как пожелаете», — и заорал или, быть может, завизжал. Студент Чью, восходящая звезда биофизики, не сталкивавшийся дотоле с человеческими страданиями, отпустил руку профессора и разрыдался. Медики, сталкивавшиеся с человеческими страданиями даже слишком часто, спешно ввели пациенту быстродействующий транквилизатор. Через 35 секунд (приблизительно) профессор замолк и покорно дал надеть на себя смирительную рубашку. На лице его застыло выражение легкого удивления или, быть может, любопытства.