Андрей учился пользоваться своими инструментами, применяя. Научился не экономить связь. Научился анализировать данные и делать выводы. Научился не уставать, не вылезая сутки из-за баранки… Он носился по всей стране, и разговаривал с людьми, убеждал, доказывал, втолковывал. Он научился давить минских и провинциальных чинодралов и казноедов, боявшихся всего на свете, а больше всего на свете – остаться без своего махонького, но такого привычного ясачка. Научился намекать, что президент далеко, Бог – высоко, а он, Корабельщиков, – совсем близко, и с кнутом, и с пряником… Научился работать с ментами, которых держал на связи Богушек – людей, на собственный порыв неспособных, но на чужой – куда как отзывчивых. Научился видеть и понимать свой народ, с которым жил бок о бок столько лет и которого, оказывается, так слабо себе представлял и чувствовал. Научился ловить это чувство душевного стержня в другом человеке, замешанного иногда и не разбери-пойми на чем, – то ли на вере, так до конца и не выдавленной, то ли на любви к своей семье, к детям, к земле, на которой живешь… Он изменился, – повзрослел, и в глазах такое у него появилось, что люди прислушивались к нему. И потихоньку начинали ему верить.
Начинали верить даже те, кто не очень-то собирался. Потому что увидели – стоит за Андреем сила. Не партии и парламенты, раздираемые внутренними противоречиями и вынужденные отвечать на тысячи внешних вызовов изо дня в день, а настоящая, нешуточная мощь. И снова поразился Корабельщиков, как правильно все это Майзель просчитал, – когда проходила понятная настороженность первой пристрелки, когда видели люди его инструменты и понимали, откуда эти инструменты взялись и зачем, – распрямлялись плечи, и зажигался огонек в глазах. Потому что знали, – то, на что демократам и говорунам нужны десятилетия, серьезные люди делают за месяцы.
О, нет, легко и просто не получалось. Партийные схемы были для него почти наглухо закрыты. Особенно те, что тяготели к традиционной социал-демократии европейского толка, что наладили уже ниточки в «евроструктуры», из всех сил пытались туда просочиться, протиснуться, видели в европейских демократических институтах панацею от бед и пример для подражания. И, уловив его шевеление, ощутив поднятую Андреем волну, они заволновались, осознав, что почва, на которой они себя чувствовали безраздельными хозяевами, может в одночасье уйти из-под ног. Не было у них ни сил, ни желания работать «на земле», и не слушали их люди, потому что говорили они непонятные слова про демократию и народное представительство. Зато были у них и силы, и желание не отдать своей деляночки, своего огородика, где так они удобно пристроились, причмокивая кисельком из европейских грантов «подайте-на-строительство-гражданского-общества» и поездок в Брюссель и Страсбург, где седые дамы и одутловатые господа ахали и охали, восхищаясь их безоглядной смелостью в борьбе с кровавым антинародным режимом… Это копошканье не то, что было совсем уж бесполезным, – отнюдь, капля, как известно, камень точит, но выйти такими темпами на финишную прямую можно было, в лучшем случае, еще через пару десятилетий. Столько времени не было у Андрея. Он жить хотел. И не хотел уезжать. Ни за что…