– Тебе? – переспросил Минька и мягко улыбнулся. – Тебе я даже говорить не хочу, что будет. Она тебе надолго гадала?
– Надолго.
– Ну, тогда ты верь, сынок, ты верь. Хотя, по всему, в черточках твоих серенькое есть, это перед окончанием появляется, при самом кончике, когда он вьется, вьется, как во сне, ты за ним, а он выскользает, выскользает, вот тогда это серенькое и появляется. А ты поспи, Косинька, вон ты желтенький весь. У тебя, правда, цвет хороший, лимонный, это к началу, не к концу, только ты замаялся совсем. Хочешь, я сбегаю баб покличу, они вам песни споют?
– Не надо, – отозвался Ванюшин, глядя по-прежнему на Исаева одним правым глазом. – Минь, а ты зачем моего друга пугаешь?
– Да рази я пугаю? – заулыбался, засветился Минька. – Я его на разлом проверял, другой сразу бабу требует, а этот ноздрей только поиграл, – и весь отклик. Косинька, я человека по отклику чувствую. Это как в стекло плюнешь – тебя ж и обрызжет, а в лесу, где все мягкое, там плювай, куда хочешь, там от плювка травка вырастет, только на будущий год и по ранней весне, по самой ранней. Так что меня пугаться нечего, я дед добрый, вона этими руками тебя выходил.
– Рассолу принеси, – попросил Ванюшин.
Минька, пританцовывая и бормоча, убежал. Ванюшин посмотрел ему вслед и вздохнул.
– Вы поняли, зачем он вам говорил про кончик, который вьется? Это он меня утешал. А? Здорово, да? Самая большая радость для человека, у которого померла жена, это если у его ближайшего друга окочурится невеста. Разве не так? Так. Только это в самое нутро запрятано. Мы в этом, хоть убей, не признаемся, а он – простой мужик, что ему терять, чего пугаться? Он все свое с собой носит, одинок и стар – потому правдив.
Минька прибежал с огромным жбаном, в котором плескался мутный рассол. В нем плавали большие смородиновые листья и декоративные гроздья здешнего игольчатого укропа. Ванюшин, задрожав, схватил руками жбан и впился в него зубами. Исаев видел, как по его громадной, толстой шее, грохоча и замирая, елозил кадык.
– На, – запыхавшись, утирая с подбородка зеленоватые капли, сказал он прерывистым голосом, – оттягивает, как молитва.
Исаев выпил рассолу. Он был холодный до того, что леденило зубы.
– Сейчас мой квартирант подойдет, – суетливо радовался Минька, принимая жбан у Исаева, – пошлю его в лавку, он колбаски принесет, я извозчичьей поджарки затушу. Помнишь, Косинька, я тебя ею тайком от маменьки кормил?
– Какой у тебя квартирант? Зачем? Что, денег не хватает, которые шлю?
– Ой, ой, ой, ой, господи, не бранися, я их в банк кладу на твое имя. Я один, зачем они мне? А квартирант у меня занятный, из профессоров он, Шамес его зовут, лягушек все разрезает, когда лето. А зимой по базару ходит, песни играет про иудеев своих, ему хорошо подают, иудея, если он нищий и убогий, наш народ гораздо больше своего убогого жалеет. Если уж еврей убогий, то, значит, он нашего в семь раз убоже и жалчей. А на денежки, что зимой собирает, Шамес летом лягушек покупает, режет их и в мыкроскоп смотрит, пишет в книжку, а потом мы лягушек в подсолнечном масле жарим. Я сначала их есть не мог, а теперь я от них сильней делаюсь, ей-бог, как от трепанга, даже грешную девку во сне хочу...