Аббат Дуседам приподнялся на ложе и страстным жестом воздел свои искалеченные руки.
— Он привез ее могущественной, во всей устрашающей красе! Господи, защити детей твоих от нее!
Я осторожно заставил его лечь.
— Вы говорите об Эуриалии? — спросил я, весь дрожа.
Но буйный аббат Дуседам уже не мог ответить — свет в его глазах угасал.
— Довольно! — вскричал я. — Какое мне дело до всех этих тайн, до ваших тщетных усилий их разгадать! Подумайте о душе вашей!
Я соборовал его святым елеем и произнес слова отпущения, коими врата небесные открываются для тех, кто идет к Нему, веруя в Его справедливость и доброту.
Когда я поднялся с колен, прочитав последние молитвы, аббат Дуседам уже не принадлежал миру сему.
Глава одиннадцатая. Мартовские иды
Любой закон на свете взывает к Эвменидам.
Пти-Сент (Портфель)
… сколько богов перешло на сторону дьявола!
Уикстед (Гримуар)
Голос! О, этот голос, звучащий громче тысячи труб!
Эдгар По (Колодец и маятник)
Брат Морен, понемногу браконьерствовавший в молодости, да боюсь, и теперь еще ставящий порой силок, а то и два, сообщил мне, что зимовавшие в хвойнике дрозды растревожились, а у сыча прорезался какой-то странный голос.
На болотах раздавались сиплые крики камышовок, их неровный полет то и дело рассекал тростниковые заросли; в закатные часы рябь бороздила водную гладь от побежки кроншнепов, а в воздухе раздавались их стенания; в наступившей ночи возносились первые жалобы серых журавлей.
Озабоченный брат Морен приметил, что к тому же и козодой, посвященный в тайну сумерек, вернулся в наши края на три недели раньше обычного.
— Дурное предзнаменование, — твердил брат Морен.
Пришлось пригрозить ему покаянным обетом за суеверия.
Но вправе ли я осуждать его?
Сам воздух, коим мы дышали, был словно насыщен вредоносными флюидами смутного страха и тревоги. Добрые отцы монахи постоянно чего-то опасались, их беспокойство сквозило даже в отправлении богослужений.
Да я и сам пребывал в озабоченности, ибо самочувствие Жан-Жака Грандсира не менялось к лучшему.
Казалось, разум юноши помрачился под бременем столь тяжких испытаний, выпавших на его долю; память не возвращалась к нему. Стоило ли сожалеть об этом? Едва ли.
Он узнавал Бетс — я по-прежнему нарушал святой устав нашего монастыря, разрешая ей длительные посещения больного; радовался он и мне — я частенько сиживал у изголовья несчастного, хотя он называл меня то дорогим аббатом Дуседамом, то бедным Ламперниссом.
Однажды в середине марта, в один прекрасный, почти весенний денек, звеневший первыми шумными диалогами синекрылых чирков, к Жан-Жаку отчасти вернулась ясность ума.