Мы сидели не на веранде, а в зале — Монктон, боцман, Карл, Джордж, я и женщины — три женщины в жалких побрякушках, из тех, кто знается с матросами и с кем знаются матросы. Мы говорили по-английски, а они не говорили совсем. Но именно это позволяло им непрестанно взывать к нам за порогом слышимости наших голосов — выше и ниже — на языке, который древнее человеческой речи, да и самого времени тоже. По крайней мере, времени, только что прожитого нами, — тридцати четырех дней и море. Иногда они перекидывались словом-другим по-итальянски. Женщины — по-итальянски, мужчины — по-английски, будто язык был вторичным половым признаком, а в вибрации голосовых связок проявлялось внутреннее напряжение, предшествующее потаенному мигу спаривания. Мужчины по-английски, женщины по-итальянски; видимость двух параллельно текущих потоков, которые пока еще разделены дамбой.
Мы говорили с Джорджем о Карле.
— Зачем же ты привел его сюда? — спросил боцман.
— Да уж, — сказал Монктон, — это кафе явно не из тех, куда бы я, например, пришел с женой.
Джордж выдал ему: это было не слово, не фраза, целая тирада. Он был грек, крупный и черноволосый, на голову выше Карла; его брови напоминали двух ворон, распластавших крылья в полете. Он выдал нам все находчиво и обстоятельно, на почти безупречном, классическом английском языке, хотя обычно изъяснялся, как малолетний отпрыск водевильного комика, согрешившего, скажем, с кобылой.