Как вдруг Анна прихворнула. Два дня она не покидала снятой для нее квартиры на Никитской, а когда вновь появилась в театре, у всех создалось впечатление, будто гостью подменили. О нет, она танцевала с прежним блеском, она вгоняла прочих в пот своей неутомимостью, своей работоспособностью, своей готовностью снова и снова репетировать одну и ту же сцену… Но в глазах ее, обращенных на Мордкина, погас свет. Сдержанность ее граничила с отвращением, она сторонилась того, к чему откровенно рвалась еще недавно, а при первой же попытке слишком уж рьяно поддержать ее между ног отпрянула с такой неприкрытой брезгливостью, что Михаил вполголоса выругался. Чудилось, эту «спящую красавицу», пробудившуюся для любви, вновь околдовала и погрузила в зачарованный сон злая фея Карабос!
Оскорбленный Мордкин сильно переживал, однако, что и говорить, он был прежде всего актером, профессионалом, а уж потом героем романтических грез, поэтому на его работе сердечное разочарование никак не отразилось. И все же он не мог найти объяснения столь внезапному превращению пылкой девушки в ледышку. Теперь ее в постель Мордкина и калачом не заманишь. Московским калачом!
Он не знал, огорчаться или злиться. Потом пожал плечами. Ну ладно, все равно Павловой скоро уезжать. К тому же около служебного подъезда вновь появилась знакомая карета, и Мордкин с восторгом предался les gamineries d’amour[4], по которым успел порядочно наскучаться.
Анна же вернулась в Петербург с израненным сердцем. Ей было тем паче тяжело, что потрясение, которое она испытала в Москве и о котором ей отвратительно было даже вспоминать, не то что кому-то рассказывать о нем, усугубилось недовольством работой. Уж, казалось бы, она достигла всего, чего хотела, – стала одной из прим императорского балета. Забыта убогая квартирка на Коломенской – снят дом на Английском проспекте, а в том доме устроен репетиционный зал с зеркалами, где она может заниматься в свое удовольствие, в любое время дня и ночи. И – даже без помощи покровителя! – одета она теперь, как кукла. Всего добилась сама, на свои деньги съездила наконец-то в Милан, к знаменитой синьоре Беретта. И все же недовольна! Ведь счастье – как мотылек, которого невозможно поймать. То же и успех. Достигнутый – Анне уже не интересен. Словно бы, оторвавшись от театра, она смогла взглянуть на него, на себя, на весь Петербург со стороны – и убедилась: прав, к сожалению, Фокин – здесь все безнадежно устарело, от репертуара и хореографии до отношения к актерам. Кшесинская толстеет, становится неповоротливей, однако легконогой Павловой в жизни не завладеть ее партиями, потому что кто она – и кто Кшесинская! Вот если бы изменилась хореография спектаклей, стала более органичной музыке, более современной, более… ну, спортивной, что ли, – тогда понятно было бы, что новую ткань танца может соткать, новый узор может вышить только Павлова! И нужно менять одежду для танца. Тюник словно бы оттаскивает танцовщицу на проторенные дороги, на исхоженные пути. Нужны новые, стильные одежды, какие-то развевающиеся, свободные, легкие…