Лиде нравилось, когда у него щеки краснели. И дома. И там, когда они с другими мужиками оружие чистили. Он тогда казался таким молодым, будто жить только-только начал, совсем по-другому выглядел, потрясающе просто. Да и ведь было ему всего-то двадцать девять лет.
Она осторожно выглянула в автобусное окно.
Живот еще больше заболел, как только автобус рванул по разбитой дороге. Каждый раз, когда переднее колесо задевало тротуар, сиденье под ней подскакивало и тут же отдавало острой болью где-то прямо под ребрами.
Короче, вот как это выглядело по правде-то. Незнакомый пока еще мир – как длиннющий перегон от Клайпеды до Вильнюса. Она же еще ни разу так далеко не уезжала. Нечего ей было кататься, да и жуть как дорого к тому же. Тут главное было, чтоб мама ездила, а она и ездила – скоро год как. Каждое божье воскресенье, со жратвой да с деньгами, где доставала только. Лиде вообще-то сложно было сказать насчет папы, как он там и что, потому что он же в основном по маме скучал, не по ней.
В тот день, когда гранаты-то ручные… он вообще ее даже и не увидел вовсе.
…она полежала на диване, а потом, свесившись оттуда, поковырялась в ящиках с пластитом и гранатами, сделала «тс-с» Владьке, чтоб молчал. Они ж не хотели, чтоб им мешали, папы-то. Она отлично уже разбиралась во всех этих штуках – и в пластите, и в гранатах, и в маленьких пистолетах. Она ж все время приглядывалась, когда мужики с оружием возились, и не хуже их понимала что к чему.
Она по-прежнему глядела в заляпанное автобусное окно.
Дождь лил как из ведра, стекла должны бы попрозрачнеть, но вместо этого тяжелые капли выхлестывали бурую грязь, и трудно было следить за дорогой. Зато шоссе стало получше, ни колдобин, ни ям, ни колотья под ребрами.
…она все еще держала в ручонке гранату, когда спецназовцы высадили дверь и ворвались в большую комнату.
Папа и остальные мужики стали друг другу что-то кричать, но они были какие-то тормознутые, и через пару минут всех их выстроили лицом к стене, надели наручники, да еще и ребра пересчитали. Она не помнила, сколько их было, ворвавшихся-то, – может, десять, а может, двадцать. Помнила только, что они все время кричали «заткнись!», в руках держали такие же пистолеты, как те, что папа продавал, и мигом всех повязали, те и охнуть не успели.
Их крики смешались с выстрелами и звоном разбивающихся бутылок.
Все эти звуки хлынули ей в уши, и потом разом наступила странная такая тишина, а папа с остальными мужиками лежали ничком на полу.
Вот ее-то она лучше всего и запомнила. Тишину.
Опять она ее схватила, руку мамину. Притянула к себе, уложила на автобусное сиденье, держала, пока не вспотела ладошка, и никак не решалась сжать покрепче. Вот так же точно схватила она ее, когда они сидели перед зданием клайпедского суда. Мама тогда свидетелем проходила по делу против папы и остальных мужиков. Они сидели там, держась за руки, и мама все плакала, плакала, пока из зала суда не вышел охранник в серой форме и не сказал, что осудили их на двадцать один год. Каждого.