Дикие пальмы (Фолкнер) - страница 126

– Они что, были ниггеры? – спросил толстый заключенный.

– Нет. Они были не американцами.

– Не американцами? Ты что, успел выбраться даже за пределы Америки?

– Не знаю, – сказал высокий. – Они называли это место Ачафалайя. – Потому что спустя какое-то время он сказал: «Что?», обращаясь к тому человеку, и тот снова сказал то же самое – кулдык-кулдык…

– Кулдык-кулдык? – спросил толстый заключенный.

– Так они разговаривали, – сказал высокий. – Кулдык-кулдык, каля-маля. – И он сидел там и смотрел, как они кулдыкают друг с другом, а потом снова поглядывают на него, потом они расступились, и появился человек с мягким голосом (на его рукаве была повязка с эмблемой Красного Креста), а за ним шел официант с подносом, полным еды. Человек с мягким голосом нес два стакана виски.

– Выпейте, – сказал человек. – Вам станет теплее. – Женщина взяла свой стакан и выпила, а заключенный рассказывал, как он смотрел на свой и думал: Я уже семь лет не пробовал виски. А до этого он пробовал виски только раз; это было на самой винокурне, устроенной в сосновом дупле; ему было тогда семнадцать, он отправился туда с четырьмя спутниками, двое из которых были взрослыми людьми – одному было года двадцать два – двадцать три, другому – около сорока; он вспомнил это. То есть он помнил, вероятно, треть того вечера – яростную потасовку в похожем на свет преисподней свете костра, град ударов по его голове (и такой же град ударов его собственными кулаками по чьим-то твердым костям), потом пробуждение под оглушающим и ослепляющим солнцем в каком-то месте, коровьей загородке, которую он не видел никогда прежде и которая, как выяснилось потом, находилась в двадцати милях от его дома. Он сказал, что подумал об этом, и обвел взглядом наблюдающие за ним лица и сказал:

– Пожалуй, я не буду.

– Давай-давай, – сказал человек с мягким голосом. – Выпей.

– Нет, я не хочу.

– Глупости, – сказал человек. – Я врач. На, пей. А потом можешь поесть. – И тогда он взял стакан, но даже теперь он еще колебался, и тогда человек сказал: – Давай, пей, опрокинь стаканчик, ты нас задерживаешь, – все тем же спокойным и рассудительным голосом, хотя и резковатым, – голосом человека, который может оставаться спокойным и любезным, потому что он не привык, чтобы ему противоречили, – и тогда он выпил виски, но и в ту короткую секунду между мягким горячим жжением у него в желудке и тем, когда это началось, он еще хотел сказать: «Я пытался предупредить вас! Я пытался!» Но теперь уже было слишком поздно, в мертвенно-бледном солнечном сиянии десятого дня ужаса, безнадежности, отчаяния, бессилия, ярости и бешенства снова появился его мул (ему позволили назвать его Джон Генри), на котором никто, кроме него, не пахал вот уже пять лет, и чей характер и привычки он знал и уважал, и который знал его характер и привычки так хорошо, что каждый из них мог предвидеть все движения и намерения другого, и снова он был со своим мулом, маленькие кулдыкающие лица закружились перед ним, его кулаки застучали по знакомым твердым черепным костям, голос его закричал: «Давай, Джон Генри! Запашем-ка их поглубже! Закулдыкаем их к чертовой матери, приятель!», и даже когда яркая, горячая, красная волна хлынула назад, он встретил ее с радостью, с удовольствием, его подняло, понесло, потом швырнуло куда-то, а он вопил с каким-то ликованием, потом опять знакомый удар по затылку, и он растянулся на палубе, он лежал на спине, по его ногам и рукам бежали мурашки, а он снова был холоден и трезв, из его ноздрей снова сочилась кровь, человек с мягким голосом склонился над ним, за стеклами его очков без оправы заключенный увидел самые холодные глаза, какие ему приходилось встречать – глаза, которые, как сказал заключенный, смотрели не на него, а на сочащуюся струйку крови, и в них не было ничего, кроме совершенно безличного интереса.