Скитальцы, книга первая (Личутин) - страница 142

– За кого, миряне? Больше никто надбавить не может...

– За кого Бог, за того и добрые люди. Ну что ж, Иванко, отступайся, – веско сказал большой угол. – Напользовался, чего там. Да и ты, Петра Афанасьич, уважь мир, надбавь четвертачок.

Потом высыпали на волю, вздыхали облегченно, что все благополучно разрешилось: что и говорить, добрый мужик Иванко Качегов, но разве мало на деревне добрых печищан[43], готовых утешить словом и сердцем, но Петра Афанасьич один, благодетель, он хоть и шкуру с живого снимает, а благодетель, и на него даже не грех помолиться. Возле изгороди десятский вился, в руках четвертная бутыль, кричал нетерпеливо, почти зло, мужикам: «Эй-эй, сюды...» – и показывал на сухой угорышек. Легли печищане близ изгороди на просохшие холмушки, как бы спрятались от баб своих, сразу по кругу пошел оловянный стакашек, опрокидывали водку залпом, закусывали рукавом кафтана, и глаза наливались живым неразумным блеском. Тут вышел из мирской избы Петра Афанасьич, немного растерянно оглянулся, словно решая, куда пойти, а ему уже махали от изгороди руками, зазывали к себе: «Благодетель вы наш, Петра Афанасьич, не побрезгуйте нашей кумпанией. Мы за вас горой...» Кто-то уже хлопал Петру по плечу, лез целоваться, кричал в ухо: «Мы-то ведь все панимам. Добро-то и скот понимат, так ли, Петра Афанасьич, а мы ведь человеки», – и неожиданно плакал горестно, искал взглядом стакашек, чтобы добавить внутрь зелья и осушить слезы.

Часть пятая

Души в ад не отдать – так и богатым никогда не бывать

Поморская поговорка

Глава 1

Не сдержали уговора корабельные мастера, не угодили суденком на вешнюю воду: Егорко Немушко руку потянул в плече, да столь сильно, что с неделю пришлось на печи лежать и оттирать коровьим маслом, но как поднялся на ноги, то уж дня-ночи мужики не знали. Обшили бортовины для крепости пареным вересковым корнем, проконопатили (от деревянной колотушки у Доньки пальцы скрючило), потом просмолили; настелили телдоса, чтобы упруги закрыть и вода под ногами не хлюпала. Поверх палубой накрыли, протянули стоячий да бегучий такелаж из чесаной пеньки и полотняными парусами одели мачты. Большая родилась шкуна, на четыре тысячи пуд, на такой не страшно будет и на Матку бежать, и на Грумант. Но как срядились да оглянулись вокруг, уже Петровщина приспела, самый конец июня.

Большие воды стояли, самая пора спустить шкуну в реку, дать ей большое плаванье. Люди глазели, примерялись, судили, как побежит посудина да будет ли устойчивой на волне, послушной руке и парусу: находились знатоки, цокали языком, вспоминали шкуны и шняки, на которых ходили на Матку, порой загорались и готовы были хоть сейчас столкнуть на воду и завесить парус. И только Егорко Немушко молчал, тянул свою вересковую трубочку, пуская дым в лица слишком разговорчивых мужиков, те плевались, особенно старой веры печищане, ругали Егорку: «Разве у табашника чего путного выйдет», – оскорбленно уходили в деревню, чтобы назавтра снова навестить и поцокать языком. Ведь не каждый день в Дорогой Горе рождались такие посудины на четыре тысячи пуд, да и эта еще отстоит на городках день-два и спустится рекой вниз, а там морем в Мезень, во владение Гриши Антипина, тамошнего купца. И когда ругались мужики зряшно, чтобы только разбавить скуку, Егорко по-своему переживал, не терпя посторонних взглядов, собирал клочковатые брови к самому утиному носу, показывая обидчику спину: мол, поди-ко ты, – медленно брякал деревянной ладонью по гулкой груди шкуны и касался ее волосатым ухом, словно что услышать мог. И Доньке было обидно за мастера, и он тоже быстро сердился, будто случайно толкал мужиков костистым плечом и бурчал: вот крутятся тут под ногами, дело вести мешают, а лучше бы шли по избам да путали бабам юбки. Неловкое суеверие немого мастера, налитое в тревожных серебристых глазах, передавалось и Доньке, и он тоже поджидал какого-то несчастья, когда они подрубят держаки и посудина скатится в Курью.