— Зато, говорят, правление нынче законное, — поддразнил его Вяземский.
— Законное? Где? Видели, князь, на Литейном вывеску: Комиссия составления законов? Буква «с» выпала: Комиссия…оставления законов. Не вернее ли так? Не пора ли оставить законы? К чему они, когда скрижали их о первый камень самовластья разбиваются?..
Ударил жирным кулаком по жирной ладони с демократической яростью. Фальстаф превратился в Мирабо. А дамы слушали с такой же приятностью, как давеча Виельгорского: второй концерт не хуже первого.
— Да, сударь, в России нет законов! — гремел Козловский, как с трибуны. — Указы, то от любимца-истопника исходящие, то от курляндца-берейтора,[8] то от турка-брадобрея,[9] то от Аракчеева, нельзя считать законами: это только право сильного, анархия, где лучше задушить, чем быть задушенным. Мы как Дон-Кишоты действуем: освобождая других, сами стонем под ненавистным игом…
— Да за это, батюшка, на съезжую! — прошипела Архарова, и зеленые перья на пунцовом токе грозно заколебались, моська на ее коленях проснулась с ворчанием. Крылов тоже проснулся, зашевелился с таким видом, что откуда-то сквозняк. А пан Вышковский, и пан Хлоповский, и пан Храповицкий, и пан Салтык хлопали в ладоши, как на Варшавском сейме: «Bravo! Bravo! Bravissimo!». Тургенев наклонил голову, загнув ухо ладонью руки, чтобы не пропустить ни слова, запомнить и разнести по городу. Вяземский наслаждался и завидовал. Ушко графини Елены пылало. О. Розавенна решил о Козловском по Жозефу де Местру:[10] «университетский Пугачев». Дмитрий Львович высовывал язык от восхищения, а Марья Антоновна улыбалась, как добрая хозяйка, радуясь, что гости довольны.
Голицын смотрел на Софью. Она тихонько подошла, присела на кончик стула, положила на колени худенькие детские ручки, — казалось, пальцы должны быть в чернилах, как у школьницы, и, вытянув шею, никого не видя, вся замерла, недвижная, устремленная, как стрела на тетиве. Глаза — ясновидящей. «Человек с нечистой совестью не мог бы в них смотреть», — сказал однажды Голицын об этих глазах. Вся не от мира сего; слишком хрупкая, тонкая, прозрачная; кажется, душа видна сквозь тело, как огонь сквозь алебастр: вот-вот не выдержат стенки лампады, огонь разобьет их и вырвется наружу.
Голицыну вспомнилось то, что он слышал о ней: как тринадцатилетняя девочка носила пояс, вываренный в соли, разъедавший тело; стояла на солнце, пока кожа на лице не трескалась, хотела убежать в монастырь, принять пострижение и странствовать в мужской одежде под именем умершего юного послушника Назария.