Потом была бессонница, корвалол, долгие дни одиночества вдвоем, гнетущее молчание, прерываемое лишь репликами, типа “Иди ешь” и “Я не голоден”, скомканное примирение и вновь череда серых дней-близнецов. Нельзя сказать, что Сева затаил на мать обиду после произошедшего, ведь уже в то время ему было практически на все плевать…”
Именно этими словами начиналась одна из моих гениальных повестей, задуманная как история университетского преподавателя, влюбившегося в первокурсницу, а затем благополучно эту любовь угробившего по причине себялюбия. Сил у меня хватило главы на две (см. книжки-раскраски), да и в том, что все-таки было написано, свежие идеи отсутствовали напрочь. Так, например, описывая юность Севы
Победина, я пользовался рассказами одного своего достаточно близкого товарища, с которым похожая ситуация произошла в реальной жизни.
Единственным моим собственным вкладом в эту не слишком аппетитную сцену стала ситуация с камфарным маслом, запах которого вызывает у человека целую вереницу ассоциаций и к которому я с детства питал совершенно необъяснимое отвращение (впрочем, если разобраться, нечто похожее было задолго до меня у господина Пруста). Вот это-то отвращение и явилось моим третьим сильным эмоциональным ощущением за сегодняшнее утро. Если говорить по порядку, то первое, что я почувствовал, открыв глаза, было какое-то непонятное беспокойство, сродни тому как будто бы накануне ты надрался до беспамятства, а теперь мучительно пытаешься вспомнить о событиях предыдущего вечера, опасаясь, что все в итоге закончилось грандиозным дебошем. Ко мне это, правда, неприменимо, так как память моя усердно зафиксировала все произошедшее за прошлые сутки. Однако, надолго заморачиваться на столь неопределенных вещах я, по причине отвратительного самочувствия, не мог, к тому же жажда – верный спутник всех последователей Венедикта Ерофеева – придала моим мыслям совершенно иное направление. Итак, я отправился в кухню, где меня ждал сладострастно поблескивающий хромом кран, до которого, к слову, я так и не добрался, столкнувшись на пороге с неповторимым и мгновенно узнаваемым запахом. И вот теперь я стою у стола, на лакированной поверхности которого возле небольшой бутылочки поблескивает отливающее желтым пятно, и гадаю, кому и зачем ранним утром могло прийти в голову пользоваться этой дрянью. Тут до меня доходит, что, пока я дрых, у Пьюрити, вероятно, опять разболелось ухо и она, проснувшись, пошла его закапать. Но почему тогда нельзя было вытереть разлитое? Впрочем, по здравом размышлении роптать мне сейчас просто-напросто грешно. В конце концов камфара вполне могла и не подействовать, Пьюрити не заснула бы снова, и тогда мне пришлось бы переживать сцену прощания со всеми присущими ей атрибутами, вроде поцелуев, расстегиваемого халата и умоляющих остаться глаз. Я преисполняюсь сознанием собственной везучести и начинаю резво собирать вещи, стараясь быть одновременно продуктивным и как можно более бесшумным. За четыре минуты я успеваю вернуть в рюкзак все его раскиданное по полу содержимое, кое-как умыться, причесаться, чиркнуть записку совершенно нейтрального содержания и выскользнуть за порог, закрыв дверь на предусмотрительно сделанный пару месяцев назад ключ. Очутившись снаружи, я перевожу дух и уже неторопливо спускаюсь с восьмого этажа, игнорируя при этом лифт. Последним я вообще предпочитаю не пользоваться даже для подъема наверх: слишком уж хищно смотрит на меня его кабина из-за раздвигающихся створок.