За такое гондольерство Савоне перепадал рублишко, а если катание сходило гладко и клиенты попадались веселые, то кроме денег бывало и угощение в дебаркадерном ресторанчике. Подвыпивший Савоня норовил запеть. Голосом он вовсе не обладал, а только наговаривал песню торопливым словесным бежком, тут же отвлекаясь и давая пояснения к тексту, и лишь самый конец куплетов пытался тянуть жестяным дребезжащим тенорком: «Не вечерня заря да спотухалася…». Это надо тянуть одним голосом, одним, понимаешь ли. «Полуношна звезда высоко взошла…» И вдруг, весь покраснев и надувшись худой жилистой шеей, истово выкрикивал:
Высоко взошла-а-а, ах да светло… да светло-ясная-а-а…
В наступавшей затем паузе Савоня поднимал указательный палец к потолку и, оставаясь так с воздетой рукой, как бы не дозволяя никому говорить, перебивать, поочередно и вопрошающе заглядывал в лица слушателей. И, чем-то удовлетворившись, опускал руку и продолжал: «Это уж хором, хором поется: „Высоко взошл-а-а, ах да сыве-е-етла…“ Но буфетчица, тучная тетя в наколке, грубо обрывала его, требовала, чтобы он не нарушал порядка в общественном месте, и Савоня, осекшись и как-то опав плечами, виновато говорил: „Нельзя, дак и ладно. Можем помолчать…“ Он строжал лицом, безброво насупливался, вставал и, обходя стол, церемонно, со значением протягивал всем руку для прощанья: „Премного благодарим за компанею. Домой пора, однако…“
Но домой он не ехал, а, реализовав заработанный рубль у буфетчицы, которая долго отпихивала смятую в комок потную бумажку, все не хотела отпускать, под конец отпускала-таки с брезгливой неприязнью. «Надоел, хуже смолы…», – переливал купленные сто двадцать граммов из казенного стакана в свою карманную посудинку и шел к лодке, запрятанной в камышах. «Ты мне не указ, чтоб не петь, – распалялся он дорогой. – Я больше забыл, чем ты знаешь, дура напудренная. Петь мне никто не запретит, нету такого права». Складным ножичком он нарезал охапку сырой пахучей осоки, стелил на дно своей ладьи, допивал водку, ложился навзничь и уже здесь, на воле, скрытый от всех стеной зарослей, услаждал себя не допетыми в ресторане песнями:
Не вечерня заря ох спотуха… да спотухалася-а-а…
Пел он тихо, про себя, под конец и вовсе без слов, одними только мыслями и, хмелея, проваливаясь куда-то, бездумно глядел на четкие и строгие силуэты церквей, возвышавшиеся над ним против ясного закатного неба.
Обитал Савоня на одном из островов Малой Онеги. Места те, и теперь еще привольные – лесные, с укосистыми опушками, с рыбными лудами, в послевоенные годы, однако, поизредились жителями. Самый кряж, основа всему, мужики, остался в большинстве своем лежать на обширных и безвестных военных полях, старики повымирали, редко какой еще торчит трухлявым пнем, молодые же начали сбиваться от островной затворной жизни куда пошумней, поинтересней: в Мурманск, Петрозаводск, иные и того дальше. «На островах любо, да безденежно, – говаривал, смеясь, Савоня. – Я бы и то утопал куда ни есть, да поранетая нога раздогону не дала. А че? На топор я шибко востер да ловок был. Где хошь подвинулись, место ослобонили б… А теперь и не к чему бежать, жисть прошла. И так ладно».