– С моей пашни колоба жрешь. Так попомни: последний раз сеял, последний раз пахал.
Сказал и, не сгибая сухой спины, по-птичьи подскакивая, ушел в избу. А другим утром в Мезень поехал, в уездную канцелярию прошение подал. Там отказали, на Окладниковской шняке[1] в Архангельский город ушел и с той поры вот уж месяц, как деньги проживал и по жене маялся: тяжелой оставил желтоволосую Тину. Как отправляться в город, наказывал: если сын явится – Донатом нареки, – давножданный, значит.
И только в самый конец августа милости дождался: «Просим означенному крестьянину Петре Чикину во владении тою землею учинить запрещение, а Калине Богошкову, яко законному наследнику, оную землю возвратить». С такой бумагой за пазухой чего зря мешкать? Навестил соломбальскую вдовую купчиху Прасковью Кудинову и подрядился следующим летом на ее шняке подкормщиком сходить до Матки[2]. Потом стал и попутье искать в торговых рядах, у лавок каменных и деревянных на базарном торжище, где запах трески жил, палтосины да зубатки; и на прибегищах[3] высматривал, не застоялась ли где мезенская посудина. Но с летнего берега стояли лодьи да шняки и всякие новоманерные суда, да с Кеми изукрашенные по носу гукоры, да золотичанские широкоскулые карбасы и шкуны, да парусники торговые из Норвегии, да шенкурские тягловые баржи, а своих вот никого не сыскал, не нашлось морского попутья до дому.
Тогда с плотником Киприяном за ручку простился, а с его хозяюшкой – низким поясным поклоном и побежал пинежской дорогой в родную деревеньку. Дорога жила людно в предосенние дни, все торопились поспеть до заливных дождей, засухо попасть по домам. Обгоняли Калину телеги двуосные скрипучие. С тех жалостливо и любопытно окликивали: «Куда, мил человек, топаешь?» Попадали навстречу калики перехожие с пестерями на горбу, те норовили табачку выманить. Скоро проезжали уездные исправники да землемеры в тарантасах, еще по-летнему, с откидными верхами; один раз и тройка чуть не стоптала, так пена лошадиная на плечах и осела, только ямщик крикнул уже за спину: «Глухарь сивый, ослеп, што ли?» Почувствовал Богошков, как облило холодом спину, оступился в придорожную канаву, не сдержался, сгоряча матюкнулся и сразу полегчало. «Леший на смерть несет. Вавилон какой-то, прости Господи. Как есть – столпотворение, – еще подумал Калина, приходя в себя. – Много ли надо? Оглоблей по голове, тут и ложись сразу и помирай».
В деревнях Богошков на постой не становился, к питейным дворам не заворачивал, на чужую телегу не прискакивал, чтобы ненароком не задержаться. Порой дорогу срезал, выходил на пожни. В лугах редело, отава загрубела и поднялась по щиколотку; днем она отпотевала и податливо ложилась под ступню. Лист на березе залубенел, подсох; понизу деревья тронуло желтизной, опалило слегка; смородинные кусты посветлели, и проглянули солнечные дробины ягод; они прохладно скатывались в пригоршню и студили кожу. Птицы гомонили в черемухах, объедались и тут же сваливались в папоротники, сонно закрывали глаза от сытости и осеннего дурмана и пугливо взлетали из-под самой ноги. Уже вершины зародов прогнулись лошадиными хребтинами, и еловый лапник под дождями ловко прильнул к тугим бокам. Наверное, из лесу выходили лоси – манило сено – и в подножьях темнели выеденные норы. Солнце уже не палило люто, комар свалился к болотам, доживая последние деньки, и лесными пожнями спешилось радостно.