Пару-тройку раз за эти два дня ему делалось по-настоящему неприятно, что для Сталина и Ежова его, Ерошкина, будто и не существует. До невозможности хотелось выкинуть какой-нибудь номер, чтобы они или избавились от перегородки, заговорили друг с другом напрямую, или дали бы ему, следователю, который ведет это дело, его законное место. Ничего этого Ерошкин, конечно, делать не стал, он отлично понимал, что для него все складывается как нельзя лучше; если есть шанс уцелеть, попав меж двух таких людей, как Сталин и Ежов, он, этот шанс, ему дан.
В первый день Ежов, едва конвой ушел и Ерошкин, как и положено, записал его паспортные данные, сразу сказал, что прекрасно знает, когда Сталин поставил на нем крест. Ерошкин для порядка спросил, когда, хотя и так было видно, что через минуту Ежов сам это все скажет. Не заметив вопроса, Ежов продолжал: “Это было на заседании секретариата партии семнадцатого ноября прошлого года; я понял, что мне конец, когда Сталин назвал меня сатаной, а чекистов — моими подручными и сатанинским племенем. Я к этому секретариату готовился очень долго и был убежден, что то, что предложу на нем, действительно необходимо и стране, и партии, и революции, найдет оно и полное одобрение Сталина. Не может не найти, — подчеркнул Ежов. — Я тогда начал свой доклад с того, что покончить с Верой Андреевной Радостиной нам надо как можно скорей. Если мы в своей пропаганде говорим, что должны безо всякой жалости избавиться от каждого, кто мешает нам двигаться вперед, то Вера Радостина не просто мешает нам — она способна повернуть историю и всех нас назад; всю страну, весь народ увести в проклятое прошлое. Я говорил, что, если народ видит в Сталине своего вождя, вождя, который единственно верной дорогой ведет его в коммунизм, то Вера — это тот вождь, который, если мы его не уничтожим, поведет народ в мир чистогана и эксплуатации, в мир рабства и угнетения”.
До этого Ежов говорил очень хорошо, четко и внятно, но здесь вдруг поперхнулся, закашлялся и руками стал просить у Ерошкина воды. Ерошкин налил ему стакан, он выпил, но кашель унять не смог и сделался вдруг старым и жалким. Кашель тряс его и тряс, кровь прилила к лицу, и оно стало совсем красным. И все равно он пытался говорить, словно чувствуя, что сейчас Сталин его слушает и, слушая, может простить, сохранить ему жизнь, а если он хоть на секунду замолчит, Сталин уйдет — тогда его уже никто не спасет. Ерошкин понимал, что Ежов говорит ему то, что должен был сказать на секретариате; тогда Сталин его сбил, и он не сумел собраться, все смазал, теперь у него был последний шанс. То есть Ерошкину он врал, на секретариате он и десятой части этого не сказал, но Сталину он говорил правду, перед Сталиным был чист.