Я не на шутку разозлилась от того, что непременно должна оповестить господина мэра, а также господина кюре о своём решении жить с Рено, и потому наотрез отказалась помогать в подготовке к свадьбе и отцу, и кому бы то ни было ещё. Рено вооружился терпением, отец же проявлял никому не нужное самоотречение, шумное и показное. Только Мели обрадовалась, что явилась свидетельницей счастливого финала любовной истории: она мечтательно мурлыкала, притулившись над сточным желобом невесёлого дворика. Фаншетта в сопровождении ещё нетвёрдо державшегося на ногах Лимасона, «ещё более прекрасного, чем сын египетского божества Птаха», обнюхивала содержимое картонных коробок, новые тряпки, длинные перчатки, вызвавшие у неё неподдельное отвращение, и стала молотить лапками по моей белой кружевной вуали.
Этот продолговатый рубин в форме сливы, который висит у меня на шее на тонкой золотой цепочке, Рено принёс мне за день до свадьбы. Я помню, отлично помню! Меня соблазнил его цвет розового вина; я поднесла его к глазам и стала рассматривать на свет, а другой рукой опёрлась на плечо стоявшего на коленях Рено. Он рассмеялся:
– Клодина! У тебя глаза косят, как у Фаншетты, когда она следит за полётом мухи.
Не слушая, я сунула рубин в рот, «потому что он, наверное, тает как леденец и пахнет малиной»! Рено сбило с толку это новое и весьма своеобразное восприятие драгоценных камней, и на следующий день он принес конфеты. По правде говоря, я им обрадовалась не меньше, чем рубину.
В то великое утро я проснулась раздражённой и сразу стала брюзжать, на чём свет стоит кроя мэрию и церковь, неподъёмное платье со шлейфом, слишком горячий шоколад и Мели в фиолетовом кашемировом платье с семи часов утра («Эх, Франция, тебе ещё предстоит это оценить!»), всех тех, кто должен был прийти: Можи и Робера Парвилия – свидетелей Рено, тётю Кер в кружевах. Марселя, которому отец всё спускал – нарочно, чтобы его подразнить и высмеять, как мне кажется, – и моих собственных свидетелей: одного малаколога, то есть специалиста по моллюскам, весьма заслуженного, но не очень чистоплотного – его имя до сих пор для меня тайна, – и господина Мариа! Мой безмятежно-рассеянный отец считал, что в таком самопожертвовании влюблённого в меня мученика ничего необычного нет.
И вот Клодина, завершившая сборы раньше назначенного часа, немного желтоватая в своём белоснежном платье и вуали, то и дело сползающей с непослушных коротко стриженных волос, сидит перед корзиной с Фаншеттой, к которой жмётся её полосатый Лимасон, и думает: «Да не хочу я замуж! Переехал бы он ко мне, мы бы вдвоём ужинали, запирались в спальне, где я столько раз засыпала с мечтой о нём, где думала о нём, лежа без сна, и… Впрочем, моя девичья кровать будет, пожалуй, узковата…»