Mein Sinn ist kräftig,
Da wär’ich, ja, wie And’re, niederträchtig!
Я не хочу быть исцеленным!
Если б мой разум был крепким,
Я был бы такое же ничтожество, как другие!
В.В. Тимофеева описывает первую встречу с Достоевским в 1872 году, т. е. ей было всего 23 года.
Одна эта запись В.В. Тимофеевой делает честь и сердцу ее, и уму. Она ведь не знала и не могла знать ответ Достоевского на все эти укоры (чтобы не сказать — травлю) в «ненормальности», ответ, оставшийся в записных книжках: «Да моя болезненность здоровее вашего здоровья…».
Удивительно красиво еще и такое совпадение. Японский писатель К. Оэ в своем романе «Записки пинчраннера» нарочно — с вызовом — цитирует Шекспира (кажется, из «Макбета»), цитирует, если так можно выразиться, наоборот. Примерный смысл: у Шекспира — не дай мне Бог сойти с ума, а Оэ подает эту цитату так — дай мне Бог сойти с ума. Потому что нормальным разумом это невозможно понять.
Существует предрассудок о плохой памяти Достоевского. Ослабление памяти усугубилось падучей («кондрашка с ветерком»). Сам он сколько раз жаловался (приходится перечитывать написанное, потому что забыл). Не узнавал людей — те обижались. В начале «Преступления и наказания» у Катерины Ивановны четверо детей, в конце — трое (да еще и имена перепутаны).[147] Примеров можно набрать много.
Но:
Во-первых, главные чувства, главные мысли, главные формулы, главные слова он на протяжении всей своей жизни повторял на редкость удивительно точно, лейтмотивно, несбиваемо.
А во-вторых, существует масса свидетельств его прямо-таки удивительной, феноменальной памяти — наизустной памяти не только на стихи, на любимые стихи и на любимую прозу. И не только в молодые годы, но и на склоне лет.
Есть серьезное различие между Толстым и Достоевским в их стремлении к проповеди. Оба (вслед за Пушкиным, но у того были вожжи покрепче) хотели проповедовать. Но: Толстой — больше письменно, а Достоевский рвался — устно. «На площади», пусть даже в «кружке» (но ведь и «кружок» был для него «площадью»)… Иногда на таких встречах, что описала Тимофеева, Достоевский, бывало, нарушал все «правила». Как на раундах, так и в писаниях своих. Надо же: вдруг у сестер Корвин-Круковских рассказал об изнасилованной девочке при… девицах… Все: ах-ах, ох-ох…[148]
Не помню сейчас, кто — сказал: и он говорил перед нами, «как умирающий Сократ»…[149]
Толстой (в «Исповеди», да и потом неоднократно, даже с нарастающей силой) отрекался от себя как художника. Проклинал Шекспира, театр и т. д. И природа этих проклятий была, кажется, вовсе не та, что, скажем, у Микеланджело, который хотел бы сжечь едва ли ни все свои картины и расколоть свои скульптуры: Микеланджело проклинал не искусство свое, а его несовершенство, разумеется, по его, Микеланджеловым, меркам.