Что на самом деле на уме у этой восторженной публики? А может, они просто боятся крутых, скользких, совершенно непроходимых ритмов подлинной сексуальности? Не потому ли они организуются в контроргии цепенящих ритуалов и унылых воскресных вечерних концертов? Потому что в убожестве своем способны выразить половую охоту этим единственным чувственным актом? Игрой с «какашками»?
* * *
Текст Стронгбоу был одинаково оскорбителен как для тех, кто лелеял романтические представления о Востоке, так и для тех, кто хотел верить слухам, долго ходившим по самым изысканным лондонским клубам, — что в Дамаске, например, есть единственный в своем роде бордель со специальной темницей, где можно нанять марокканских наемников, готовых сечь клиента розгами хоть до конца его дней.
Это неправда, заявлял Стронгбоу и далее перечислял все ближневосточные бордели со всеми их услугами и оборудованием.
Вдобавок многие из бытовых наблюдений Стронгбоу о жизни бедуинов просто были превратно истолкованы, как, например, небольшое отступление о кормящих верблюдицах. После родов, писал он, бедуины перевязывают верблюдице бечевкой два соска из четырех, так что люди делят молоко поровну с новорожденным верблюжонком.
В этом усмотрели намек на инцест в сочетании со скотоложством, усугубленный далее нанесением увечий, садомазохизмом, аберрантными методами кормления и потрясающими своей многочисленностью извращениями, столь сложными, что они представлялись почти немыслимыми.
То же касается простых путевых заметок. Мимоходом брошенное замечание, что на рынке в Тунисе, свободно можно купить креветки восьмидюймовой длины — всего лишь одна маленькая справка об одной из десятков тысяч особенностей питания в тех местах, — было сочтено свидетельством извечного вероломства и общей порочности, издавна ассоциировавшихся с восточным сознанием, застывшим в эротической коме от избытка солнца и синего неба, в отсутствие облаков, дождей и туманов, помогающих сохранять самообладание жителям Европы.
Но главным аспектом своей работы Стронгбоу был обязан хозяину квартиры, на которой прожил двенадцать лет в Иерусалиме, скромному торговцу-антиквару Хадж Гаруну. Плодом их короткой дискуссии о забытьи в тот жаркий воскресный день, когда старый араб надел ржавый шлем крестоносца и с улыбкой заявил, что нет событий настолько давних, что их невозможно вспомнить, стало то, что Стронгбоу посвятил две трети всего текста воспоминаниям о своей нежной персиянке, которую он так давно любил.
Эти нежные строки, в мельчайших подробностях описывавшие проведенные ими вместе несколько недель, ручей среди холмов, где они встретились, ранние весенние цветы и мягкая трава, на которой они лежали, освещаемые солнцем и звездами, слова, которые они шептали, и счастье, которое испытывали бесконечными весенними минутами, когда ему было всего лишь девятнадцать, а ей и того меньше, давняя любовь, изложенная в повести длиной в двести миллионов слов, — безусловно, это была любовная история, пересказанная самым подробным образом.