Я и Он (Моравиа) - страница 14

— И кто сейчас убирает в доме, кто занимается ребенком? — Я.

— Значит, ты еще не нашла новую домработницу? — Нет.

— А может, ты ее и не искала? — Нет, не искала.

— Почему? — Не знаю.

— Вот что: делать тебе все равно нечего, так найди ее поскорее. Как можно жить в таком бардаке, в такой грязище? Опять молчит. Теперь я уже прочно обосновался „сверху“ и могу поубавить пылу.

— Кто вчера приходил? — Витторио и Аттилио с Джованной.

— Разве я тебе не говорил, чтобы ты не общалась с этой парочкой? Она — вульгарнейшая особа. Он — неудачник и пройдоха А про Витторио и говорить нечего: дурак дураком — Они сами позвонили. Мне никто не звонит. Всем известно, что ты не живешь со мной, друзей у меня нет, ведь все мои друзья были твоими друзьями. А так я хоть вижу, кто обо мне помнит.

— Ну и что вы делали? — Сначала готовили ужин, потом ужинали, а потом играли в карты.

— Во что? — В покер. Аттилио выиграл. Я должна ему десять тысяч лир.

— Шельмовал, поди.

— Ничего он не шельмовал — выиграл честно.

— Обо мне говорили? — Говорили.

— Что говорили? — Что поступаешь со мной плохо. Что надо бы тебе вернуться и жить с семьей.

— Еще что? — Витторио говорит, что у тебя есть женщина, какая-то Агата.

— Я же сказал: Витторио — полный дебил. Нет у меня никакой Агаты.

— Я знаю, что у тебя нет никакой Агаты. Я ему так и сказала.

— Мне кто-нибудь звонил? — Да.

— Имена записала? — Нет — Почему? — Так.

На этот раз я взрываюсь по-настоящему. Вскакиваю, шарахаю кулаком по столу: — Мать твою, да что это за наплевательство, что за расхлябанность? Мать твою, я хочу, ты пойми, хочу, нет, требую, чтобы в мое отсутствие все было так, как при мне. Ясно? Точка! Молчит. Нарочно повернулась ко мне спиной, в которой, как на просвет, чудится хрупкая, изящная спинка былых времен. Волосы стекают по ее щекам, словно обвислые уши охотничьих собак; кажется, будто они специально загораживают лицо. По легкому содроганию плеч догадываюсь, что она плачет. Так и есть: Фауста отходит от плиты, плюхается на стул рядом со мной, закрывает лицо руками и ревет самым неподдельным образом.

Ну вот, приехали! Мое изничтожение дошло до крайней точки. Вначале эротика, потом жалость. Преодолеваю, как могу, отвратительный внутренний трепет, от которого меня так и тянет заключить Фаусту в объятия и вытереть ей слезы. Строгим голосом, пытаясь удержаться „сверху“, замечаю: — Славно же ты меня принимаешь: вонь, тарарам, грязища, украденные драгоценности, десять тысяч лир карточного долга, а на закуску — крокодиловы слезы! — С тех пор как ты ушел, я места себе на нахожу, — сквозь рыдания отвечает она. — Чувствую себя одинокой, потерянной, всеми брошенной. И делать ничегошеньки не хочется: ни желания нет, ни сил. Квелая вся какая-то, пришибленная, то и дело комок к горлу подкатывает — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Все из рук валится, ни к чему душа не лежит. Хочется только одного: спать, спать, спать. Полгода я еще держалась. Но сейчас чувствую: дошла до ручки. Когда, когда ты вернешься к нам? Ни с места! Мне ни в коем случае нельзя раскисать. Лучше снова окунуться в эротику: хоть и уничижение, а, того гляди, обернется своей прямой противоположностью. Иное дело — сентиментальность: тут уничижение как бы установлено раз и навсегда. Окончательно! Бесповоротно! Без тени жалости отвечаю: — Вернусь, когда время придет.