Я и Он - Альберто Моравиа

Я и Он

«Я и Он» — один из самых скандальных и злых романов Моравиа, который сравнивали с фильмами Федерико Феллини. Появление романа в Италии вызвало шок в общественных и литературных кругах откровенным изображением интимных переживаний героя, навеянных фрейдистскими комплексами. Однако скандальная слава романа быстро сменилась признанием неоспоримых художественных достоинств этого произведения, еще раз высветившего глубокий и в то же время ироничный подход писателя к выявлению загадочных сторон внутреннего мира человека.Фантасмагорическая, полная соленого юмора история мужчины, фаллос которого внезапно обрел разум и зажил собственной, независимой от желаний хозяина, жизнью.

Читать Я и Он (Моравиа) полностью

I

Закомплексован!

Интриган! Обманщик! Негодяй! Трус! Вот как «он» держит слово! Вот как соблюдает наш уговор! Я сплю, вижу сны — какие, и не припомню, — а под конец снится мне, будто я в огромном, тонущем в полумраке съемочном павильоне. В углу, на тележке, под темным чехлом возвышается кинокамера. Я точно знаю, что она — наконец-то! — снимает «мой» фильм. Какой? Кто его продюсер? Какие в нем заняты актеры? Этого я не знаю. Я знаю лишь, что это «мой» фильм. Фильм, над которым я думал целых пятнадцать лет. Фильм, от которого зависит вся моя жизнь. Я забираюсь на тележку, устраиваюсь на сиденье и, слегка подавшись вперед, непринужденным, профессиональным движением припадаю к объективу. Наметанный режиссерский глаз выхватывает в углу павильона откровенную любовную сцену. Яркий, направленный свет софитов озаряет разобранную постель, мужчину и женщину. Оба голые. Мужчина, точнее, юноша приятной наружности сидит задумчиво, в позе уставшего боксера: ноги подогнуты, локоть упирается в колено, подбородок прирос к ладони. Женщина лежит ничком позади него. У нее длинные ноги и выпуклые ягодицы. Спина, начиная с поясничной седловины, непрестанно изгибается до самого затылка, а пышная грудь вминается в перину. Я наблюдаю за актрисой в объектив и чувствую, что она мне нравится, что меня влечет к ней; мой взгляд становится все менее профессиональным и все более сладострастным. Я, понятно, отметаю эту страсть, неуместную, да и вредную в данный момент. И говорю себе: «Совсем, что ли, спятил: после стольких мук и терзаний снимаешь наконец „свой“ фильм и, вместо того чтобы думать о работе, забиваешь себе голову всякой похотливой чепухой. Какая муха тебя укусила? Ты должен воспринимать эту актерку только как исполнительницу, а не как женщину». Немногословная, но убедительная проповедь возымела Действие. Я беру себя в руки, прогоняю обуревающее меня желание и снова погружаюсь в работу над фильмом.

Теперь актриса должна встать с кровати, с нарочитой, продуманной медлительностью подойти к тумбочке и завесить лампу комбинацией. Затем резко, по-кошачьи, обернуться, опрокинуть юношу на постель и броситься на него, накрыв собой его тело. В маленький картонный рупор я кричу: «Внимание! Мотор!» И вот под чудодейственное стрекотание запущенной кинокамеры я с изумлением вижу, как актриса поднимается с постели и, вместо того чтобы завесить лампу, направляется прямехонько к тележке, на которой я восседаю. Хочу крикнуть ей: «Да не на камеру иди, а к лампе!» — но не могу выдавать из себя ни звука. Таинственная сила, перед которой пасует моя воля, заставляет меня неотрывно смотреть в объектив и отрешенно снимать нагое тело; актриса идет ко мне, покачивая бедрами. Неторопливо, рассеянно, лениво она подходит все ближе; и тут, по мере того как она приближается, я замечаю, что актриса изменяется, перерождается, теряет свою красоту и обретает облик Фаусты, моей жены. Да, это именно она: толстобрюхая, грудастая телка с вечно двусмысленной ряшкой. Хочу крикнуть ей: «Ты-то что тут делаешь? А ну, мотай отсюда, проваливай, тебе говорят, кыш домой, срываешь мне съемки, весь эпизод из-за тебя запорол!» Но с горьким бессилием понимаю, что кричи не кричи, а из беззвучно разеваемого рта не вырывается ни звука. Тем временем Фауста продолжает медленно, нехотя и как бы невзначай надвигаться на объектив, отведя назад плечи и выпятив живот. Она подступает совсем близко; постепенно голова и ноги выходят из кадра; теперь я вижу только отвисшее чрево. Но и оно по мере приближения Фаусты сокращается до одного лобка. Фауста делает последний шаг и ослепляет объектив густой, буйной порослью, подобной медвежьей шкуре, сменившей, в пору происходивших в ней общих перемен, некогда изящные завитки. Я хочу крикнуть: «Назад, назад!» — слишком поздно.