Колеблюсь и все же, несмотря на „его“ протесты („давай сначала к Фаусте, с мальчуганом потом, а то Фауста встанет, и ты уже не застигнешь ее врасплох в постели“ и т. д. и т. п.), открываю дверь.
Комната залита светом. В самом центре стоит деревянный розовый манеж. Внутри манежа матрасик, вокруг которого уйма разных игрушек. Чезарино, совсем голенький, стоит на ножках, уцепившись ручонками за перекладину манежа, и лопочет себе что-то невнятное и радостное, слышанное мной в коридоре. Как же так, Чезарино уже проснулся, умыт и, судя по всему, покормлен, а весь дом как будто еще объят крепким сном? Домысливаю: Фауста укладывает малыша вместе с собой; значит, она встала, умыла и накормила его, засунула в манеж, а сама отправилась досыпать.
Подхожу к манежу и смотрю на Чезарино. У него непоправимо плебейское лицо; при виде такого лица поневоле восклицаешь: „Ну и заморыш!“ Жиденькие тускло-русые кудряшки; небесно-водянистые глаза с изначальным налетом нахальства; бескровные щеки с двумя грубо очерченными красными пятнами на каждой скуле; нос словно мясистая закорючка; раздутые ноздри, испещренные алыми прожилками; бесформенный, слегка перекошенный рот, почти как у зайца. Смотрю на него, и снова, в который уж раз, в голову приходит мысль: „Нет, не может он быть моим сыном“. Тут же, ни с того ни с сего, „он“ вмешивается: „- А вот и может! — Так ведь он блондин, с голубыми глазами, орлиным носом, светлой кожей. А у меня, между прочим, кожа смуглая, волосы и глаза темные, нос прямой.
— Подумаешь! Твой это сын. Я-то точно знаю.
— С каких это пор… да еще и точно? — Я чую, если на моем месте „чужак“ побывал — хотя бы раз.
— Как чуешь? — По тому, как я себя подаю и как меня принимают. По тому, как я распаляюсь и распаляюсь. По удовольствию, которое доставляю и получаю.
— А я вот чую, что Чезарино не может быть моим сыном! — Ни шиша ты не чуешь. Просто зациклился на своем пунктике.
— Каком еще пунктике? — А таком, что, по-твоему, способность производить на свет детей и художественное творчество — как два крана с водой. Откроешь один — другой перекроется, и наоборот.
— Да от кого ты этого набрался? — От тебя же и набрался, или не помнишь? Сам мне внушал: „Ничего не поделаешь, в моем сознании Чезарино и мой фильм неразрывно связаны между собой. Или Чезарино не мой сын, и тогда фильм у меня получится, или он мой сын, тогда и фильм выйдет таким же уродцем“.
— Так могут рассуждать только одержимые навязчивой идеей или суеверные остолопы.
— Такие, как ты“.
Во время этой перепалки Чезарино смотрит на меня снизу вверх настойчивым, нагловатым взглядом. Потом неожиданно улыбается. Уродливая, вульгарнейшая, хоть и невинная улыбка. Вдобавок она многое проясняет. Та же улыбка, что у водопроводчика Эудженио! Этот белобрысый крепыш-недоросток вечно мозолил мне глаза где-то за год до рождения Чезарино.