— Тогда знаешь что? — Что? — Потихоньку войди в спальню, свет не зажигай, разденься и шмыгни к ней под одеяло.
— А потом? — Потом — суп с котом. Я тебе не гадалка. Вперед не заглядываю. Живу сегодняшним днем: что вижу, о том и говорю“.
Вхожу в подъезд, закрываю дверцы лифта, нажимаю на кнопку. Пока лифт ползет от этажа к этажу, „он“ снова гнет свое: „- Не забывай, Фауста все-таки твоя жена.
— И что с того? — Ты уже доказал самому себе, что способен прожить в воздержании полгода. Не пора ли сделать исключение, хотя бы одно-единственное, для той, которую ты выбрал в спутницы жизни?“ Поражает, как случалось уже не раз, „его“ изощренно бюрократический слог, с неизменным, впрочем, мещанским душком.
Забавы ради подтруниваю над „ним“: „-И в чем же будет состоять исключение? — В том, что ты позволишь мне снова общаться с Фаустой напрямую. Отныне это исключение могло бы стать правилом. Ну, скажем, по договоренности с Фаустой сеанс прямой связи можно было бы проводить раз в месяц. Или в полмесяца“.
Лифт останавливается рывком на крошечной лестничной площадке последнего этажа. Выхожу и нажимаю на кнопку обратного хода. На двери светлого дерева табличка с моим именем: все в полном порядке. Вставляю ключ в замочную скважину, осторожно поворачиваю его, вступаю в прихожую. Кромешная темнота. На ощупь продвигаюсь вперед; в нос шибают смешанные, но вполне различимые запахи кухни, сигаретного дыма и детских пеленок. „Он“ поясняет: „- Запашок, конечно, тяжеловат. Вонища, одним словом. Но опять же своего рода. Да и положеньице тоже своего рода.
— Что значит „своего рода“? Какое еще положеньице? — Запашок явно женский, а положеньице — мужа, который после шести месяцев воздержания украдкой проникает в собственный дом“.
Мысленно повожу плечами и по-прежнему вслепую, не зажигая света, иду на кухню. По пути опрокидываю что-то из обстановки. Кажется, сейчас самое время выпить кофе: сварю себе чашечку, а уж потом отправлюсь к Фаусте. Но как только я открываю дверь кухни, всякое желание пить кофе пропадает. На кухне царит такой тарарам, который хотя бы раз вполне справедливо будет назвать неописуемым. На столе муравьино-рыжего цвета разметались тарелки, грязные ножи, вилки и ложки, бокалы с винным ободком вокруг основания ножки, огрызки и кожура фруктов, хлебные корки. В салатнице увязли в лужице масла жирные листья салата. Посреди стола кривобокая, полупустая бутылка. Окно, разумеется, закрыто; солнечный луч, припекая сквозь стекло, достряпывает остатки еды в тарелках. Кислый запах тухлятины застревает в ноздрях. Сколько же их тут было? Насчитываю четыре салфетки и четыре стула: два складных, трубчатых, из кухни и два деревянных, из гостиной. С риском для самой себя из мойки вздымается гора грязной посуды, отсюда я заключаю, что по неведомым мне причинам домработница не появлялась уже дня три. Опускаю глаза. Тонкая струйка муравьев вытекает из угла под кухонным окном, пересекает пол, взбирается по ножке стола и впадает в кишащее коричневое месиво одной из тарелок. Бросаю взгляд на плиту: к алюминиевой стенке огромной пустой кастрюли приклеилось несколько пожелтевших макаронин. Плита сплошь заляпана сочными пятнами томатного соуса. Притворяю дверь в кухню и спрашиваю у „него“ язвительно: „- Что, это вонища, этот бедлам тебя тоже возбуждают? — Почему бы и нет?“ Снова погружаюсь в темноту. Как и прежде, на ощупь пробираюсь в конец коридора. Там, в глубине, наша спальня. Неожиданно из боковой двери до слуха долетает детский голосок. Он не говорит и не поет, а издает какие-то нечленораздельные звуки, нечто среднее между словом и пением. Это мой сын Чезарино.