В комнату заглянула жена, бледная, по-утреннему растрепанная, и кротко спросила его, что случилось. Ее способность безошибочно угадывать его настроение всегда поражала Николая Арнольдовича. Маргарита, как девочка из сказки, которая забралась в котомку к медведю, чтобы он не сел на пенек и не съел пирожок, знала, что происходит с ним, гораздо лучше, чем он сам это знал. Теперь, разумеется, было поздно анализировать, насколько удачен был их этот брак. Он был очень долог (почти сорок лет!), и она родила ему Машу.
Николай Арнольдович любил женщин до бешенства. Даже сейчас, в свои семьдесят лет, он чувствовал дикое волнение, когда какая-нибудь голоногая студенточка в шортах, с блестящими душистыми волосами и густыми ресницами входила к нему в кабинет и робким голосом просила перенести ей экзамен. Он соглашался на любые переносы – только бы она скорее ушла, только бы не видеть, как ее тонкая шея вплывает в горячую смуглую грудь, как дешевая сережка поблескивает в прозрачной мочке и как розовеет царапина на круглом и легком колене, подернутом еле заметным пушком.
– Ник? – вопросительно спросила Маргарита. – Ты что, плохо спал? Или чем-то расстроен?
Николаю Арнольдовичу очень захотелось сказать ей правду. Тогда Маргарита, с ее любящим сердцем, немедленно взвалила бы на себя большую часть его огорчения. Ему, разумеется, стало бы легче. Но как же сказать Маргарите, жене, что вот умерла его дочь, которую он даже и не вспоминал, а ей, Маргарите, ни разу о дочери не заикнулся?
– Я не расстроен, – сухо ответил он. – Но с вечера очень болит голова.
Он сознательно перешел на русский, желая этим поставить ее на место, напомнить ей, что никакие они не американцы, живут здесь по необходимости, а сама Маргарита – внучка белого генерала, родившаяся в Париже, закончившая там Сорбонну и только после этого переехавшая с мужем в Америку, где у Николая Арнольдовича всегда была работа по специальности и всегда в самых лучших американских университетах. Специальностью Николая Арнольдовича был русский восемнадцатый век и особенно боготворимый им Державин, которого он неизменно ставил куда выше всех европейских поэтов, включая при этом и Пушкина.
– Ты, может быть, примешь лекарство? – покорно переходя на русский, но со своим неизменным французским придыханием, спросила Маргарита. – Тогда ты запей.
– Да нет, потерплю, – отмахнулся он и, все сильнее досадуя на жену за то, что она не должна знать той правды, которая обрушилась на него, стукнул дверью.
До лекции было почти еще сорок минут. Он поставил свою старую, но добротную, мышиного цвета «Вольво» на стоянку и, зайдя в маленькое, на четыре столика кафе, взял себе бумажный стакан булькающего темного шоколада, к которому питал слабость со времен Сорбонны. Стояла середина мая, время, которое Николай Арнольдович особенно любил с детства, прошедшего в заросшей лесами, наивной, с широкими реками Чехии. В Чехии-то и пробудилась его «русскость», хотя землю, из которой вышла его семья, Николай Арнольдович увидел впервые, когда ему исполнилось тридцать два года и он, аспирант Сорбонны, поехал в Москву на стажировку. Бабушка, вырастившая Николая Арнольдовича, называла красную Россию одним словом: «ад» и до конца дней своих благословляла то стечение обстоятельств, которое позволило ей, ее сестрам, отцу, брату, маме покинуть его, этот ужас. Когда Николай Арнольдович переехал из Праги в Париж, а уже из Парижа в Америку, пылкая любовь к Державину, а заодно и ко всей великолепной, «немыслимой» – как, содрогаясь, говорил он иногда самому себе – русской литературе переросла в любовь к той земле, из которой пришлось убежать его бабке, отцу, теткам, прадеду, и он привык любить ее не так, как любят конкретную землю, в которой есть или мог бы быть дом, а так, как любят идею какой-то далекой земли, когда говорят, например, «мои предки». К России сегодняшней – нужно признаться – он чувств никаких не испытывал.