«Все сущее — это шахматная доска, составленная из клеток дней и ночей, на которой Судьба играет людьми, как фигурами».
Хулия прошептала эту фразу про себя, не вслух, глядя на Сесара и Муньоса. Все было в порядке, так что можно было начинать. Слушайте, слушайте, слушайте. Желтоватый свет английской лампы охватывал обоих персонажей золотистым конусом. Антиквар наклонил голову и зажег сигарету, а Хулия как раз в этот момент отняла от губ свою. Как будто это было сигналом к началу диалога, Муньос медленно кивнул, хотя никто еще не произнес ни слова. Затем он сказал:
— Надеюсь, Сесар, что у вас в доме найдется шахматная доска.
Отнюдь не блестяще, признала про себя девушка. Даже совсем не то, что нужно. Воображаемый сценарист наверняка вложил бы в уста Муньоса более подходящие слова; но, огорченно сказала она себе, автор этой трагикомедии, в конце концов, такая же посредственность, как и созданный им самим мир. Нельзя требовать, чтобы фарс превосходил по талантливости, глупости или развращенности своего собственного автора.
— Не думаю, чтобы нам была нужна доска, — ответил Сесар, и это несколько улучшило диалог. Благодаря не словам, которые также не представляли собой ничего выдающегося, а тону, каким они были сказаны. Тон оказался верным — в особенности тот оттенок досады или скуки, каким антиквар сумел окрасить свою реплику: нечто весьма характерное для него, как будто он наблюдал все происходящее, сидя на садовом скамейке — такой железной, словно кружевной, выкрашенной белой краской, — со стаканом очень сухого мартини в руке, предаваясь отстраненному созерцанию. Сесар был столь же утонченным в своих декадентских позах, сколь мог быть в своем гомосексуализме или в своей порочности, и Хулия, любившая его также и за это, сумела оценить по достоинству его поведение в данных обстоятельствах — верное, точное, настолько совершенное во всех своих оттенках, что она, восхищенная, откинулась на спинку дивана, глядя на антиквара сквозь завитки сигаретного дыма. Потому что самым очаровательным было то, что этот человек обманывал ее в течение двадцати лет. Однако, чтобы оставаться до конца справедливой, ей следовало признать, что, в конце-то концов, виновником этого обмана был не он, а она сама. В Сесаре ничто не изменилось: сознавала это Хулия или нет, он всегда был — не мог не быть — самим собой. И вот теперь он стоял тут, спокойно куря сигарету и — Хулия отчетливо поняла это — не испытывая абсолютно никаких угрызений совести или беспокойства из-за того, что он сделал. Он стоял — позировал, — внешне такой же изысканный и корректный, как если бы Хулия слушала из его уст прелестные истории о влюбленных или воинах. Казалось, он в любой момент может заговорить о долговязом Джоне Сильвере, Вэнди, Лагардере или сэре Кеннете — Победителе леопардов, и девушка нисколько не удивилась бы этому. Однако все же именно он оставил Альваро под струей душа, это он засунул Менчу между ног бутылку джина… Хулия медленно вдохнула сигаретный дым и прикрыла глаза, смакуя собственную горечь. Если он тот же самый, что и всегда, сказала она себе, а совершенно очевидно, что это так, значит, это изменилась я. Поэтому сегодня я вижу его иначе, другими глазами, вижу негодяя, комедианта и убийцу. И все-таки я сижу здесь, зачарованная, и опять жду его слов. Через несколько секунд, вместо какого-нибудь приключения в Карибском море, он начнет рассказывать мне, что все это он сделал ради меня, или что-нибудь в том же роде. И я буду слушать его, потому что, помимо всего прочего, эта история превосходит любую из прежних историй Сесара. Превосходит по воображению и ужасу.