— Нет, подонки, не придумывал я себе жизнь, — произнес он вслух, и ему не понравилось, как прозвучал его голос в абсолютной тишине. Он залпом допил вино.
С бутылкой кьянти под мышкой и бокалом в руке он подошел к окну гостиной и вгляделся в ночной сад. Он старательно напрягал зрение, пока у него не заболели глаза, пытаясь что-то увидеть в темноте, как это умеют дикие африканские кошки. Все-таки что-то должно существовать, помимо заранее предусмотренного, за рамками очевидного, что-то, способное придать некое очарование последним годам его жизни: не может же все сводиться к тягостным запретам, лекарствам, забывчивости и усталости, боли и набившей оскомину повседневности. В противном случае жизнь победила бы его, раздавила без всякой жалости, это его-то, провозгласившего, что человека можно уничтожить, но нельзя победить. Дерьмо все это, пустая болтовня и вранье, подумал он и налил себе еще вина. Ему было необходимо выпить. Ночь обещала стать бессонной.
Но только два года спустя он наконец понял, что, если бы Мисс Мэри оставалась дома, возможно, та злополучная ночь со вторника на среду не стала бы отправной точкой на пути, приведшем его к трагическому исходу.
*
На старой деревянной двери висело выцветшее объявление, гласившее: «Закрыто на инвентаризацию. Просим извинить за беспокойство». Откуда они его выкопали? — удивился Конде и озаботился судьбой прежнего объявления, которое Хемингуэй распорядился повесить на этой самой двери в усадьбе «Вихия»: Uninvited visitors will not be received.>[3] Именно так, категорично и по-английски, как будто только из англоязычного мира могли нагрянуть в этот уединенный уголок близ Гаваны незваные гости. А говорящие на других языках, это кто — зверюшки? Конде толкнул дверь, вошел на территорию усадьбы и стал подниматься по ступеням к дому, где больше всего лет прожили писатель и его слава и где гостили некоторые из самых знаменитых людей своего времени и некоторые из самых красивых женщин своего века.
Едва ступив на эту территорию, неотделимую от литературы, под сень манго и нескольких пальм, несомненно росших здесь и когда дома еще не было в помине, Марио Конде почувствовал, что снова возвращается в святилище своей памяти, которое он предпочел бы держать на замке, под охраной приятной и сдержанной ностальгии. Более двадцати лет не приезжал он в усадьбу, где до этого бывал — увы, всегда без приглашения — десятки раз и поднимался по этим самым ступеням вслед за другими посетителями, словно участвуя в торжественной процессии: то были далекие уже времена, когда он тоже мечтал стать писателем, и миф о старом горном леопарде, со всеми его военными и охотничьими подвигами, с его отточенными, как бритва, рассказами и насыщенными жизнью романами, с его такими, казалось бы, простыми и одновременно такими глубокими диалогами, был идеальной моделью того, какой может быть литература и каким должен быть человек, подчинивший свою жизнь этой литературе, живя для нее и ради нее. В те дни каждую его книгу Конде читал по нескольку раз, но еще чаще приезжал сюда и заглядывал в окна дома писателя, вскоре после его смерти превращенного в музей, чтобы проникнуться духом этого человека, разглядеть его среди больших и малых охотничьих трофеев, которыми он окружал себя на протяжении своей жизни.