Все мы – очередь. Все мы – мат и грязь. Все мы – пьянка. Но, будем справедливы, все победим в любой войне, все выживем в экстремале таких оттенков и видов, что другие бы все – сдохли. А мы еще ничего себе, держимся...
На фиг – всех!
Мы про одного, вернее, одну. Девочку, в которой по непонятной причине выросли гнев и возмущение. И она пошла на Бодайбо. Ну, уж если разбираться – так разбираться. Начнем, благословясь, с амебы, которая, зараза такая, имеет свойство делиться, делиться и делиться, не в смысле «на тебе – мне не жалко», а в смысле повторять самою себя до бесконечности. Вот и начнем с далекого, но пока еще видимого начала. С прабабушки Васены Елизаветы, которая родилась в тридцать первом сразу при двух бедах – голодоморе и тюрьме.
У крохотули весом в три двести первое, что было перед еще несоображающими глазками, – это решетки на окнах, а в дверях – человек с ружьем. Вот это меня очень занимает. Просто до смеху! Тюремная больница, раскоряченные беременные и охрана с командой «стрелять» при любой попытке. Тут «любой» особенно интересное, можно сказать, слово. Но попытки не было. Вытолкнув из себя отягощающее бремя, заключенная под номером, не знаю уж каким, тут же отдала богу душу, хотя – кто знает! – может, не богу вовсе, а этому мокрому комочку, с перепугу молчащему, почему ее и взяли за ножки и потрясли как следует, дуру такую, пока не пискнула, а потом уже совсем зашлась криком.
Не надо думать лишнее. Не надо. Девчонку в тюрьме не оставили. На нее дела не было. И ее, завернутую в незнамо что и названную Елизаветой, отдали ее бабушке Катерине. Остановитесь на красоте имен Елизавета, Катерина. Так и хочется подтянуться, но тут же присесть и, сделав книксен, произнести: «Ваше вы наше высочество». Но не будем зацикливаться на прекрасном. Тюремное дитя попало туда, куда попало. К бабушке своей. Которая все слезы выплакала за дочку, у которой ни жизни, ни смерти человеческой не случилось. Лиза попала в саманный домик на две семьи. Их половина смотрела на север, и чтоб девочка видела солнце, бабушка выносила ее во двор, в ту его часть, что не была покрыта тенью. Девочка лежала в цинковом корыте, конечно, не прямо на цинке, а на двух подушках, которым было явно тесно, но время, чтоб считаться с подушками, удобно им или нет, еще не пришло, да и вряд ли придет. О живых еще не научились думать, а уж о такой чепуховине беспокоиться – ума не иметь. Бабушка Катя было не жена, не вдова, то было время многих неопределенных по паспорту женщин, и работала на шахте – гоняла вагонетку с породой, то бишь не с углем, а с пустым камнем. А малышка лежала в цинковом корыте и сосала себе хлебушек, в марлечку завернутый в виде соски. Лежи, дите, почмокивай! Год был трудный, ели всякую дрянь с земли, сыроежки придорожные, крапиву и черные сухари, их, слава богу, было в достатке. Бабушка ни одной недоеденной корочки не выбрасывала, сушила, приговаривая: «Сами не съедим, мышам достанется». Но мышам не доставалось. Все жили плохо.