Беспокойное наследство (Лукин, Ишимов) - страница 7

Ревниво и нежно любил Павлик свой дом. Обычный — на взгляд постороннего человека — одесский дом постройки конца прошлого века, был он для Павлика единственным и неповторимым. Павлику были дороги все «особые приметы», все те мелочи и детали, что отличали его среди «сверстников». И необычайно высокие — даже для старого дома — потолки: трехэтажный, он стоял, подняв свой карниз вровень с четырехэтажными соседями. И кариатида, по странной прихоти архитектора, в одиночку подпиравшая единственный балкон. И в незапамятные времена возникшая надпись «Элла+Жора = любовь» на стене лестничной клетки — при каждом ремонте она исчезала, но спустя некоторое время, словно заколдованная, упрямо пробивалась сквозь слой краски на поверхность, так что бывшая Элла, давно уже из тоненькой девчонки с вечно ободранными коленками превратившаяся в Эллу Ипполитовну, дородную стареющую мать семейства, и бывший Жора, а ныне ее супруг — лысый и робкий Юрий Степанович, проходя мимо истока своей семейной жизни, краснели и смущались… И два десятка разнокалиберных почтовых ящиков, в две шеренги протянувшиеся по стене площадки второго этажа от двери третьей квартиры до двери четвертой, — человек, впервые сюда попавший, наверняка решил бы, что жильцы здесь находятся в состоянии постоянной коммунальной войны, но Павлик отлично знал, что ящики — лишь дань традиции, а многочисленные соседи живут дружно и ладно. И это тоже было особой приметой его дома…

Но главное, конечно, состояло в том, что очень многое — точнее, почти всё — в его, Павлика, жизни — счастливое и тяжкое — накрепко связано с этим домом.

Вселения в квартиру номер три Павлик помнить не мог — Федор Ефимович Кольцов и жена его Ольга Сергеевна в то время еще даже не собирались стать его родителями. От матери Павлик знал, что в тридцать девятом Федор Ефимович ушел на сборы командиров запаса, его оставили в кадрах армии, он проделал польскую и финскую кампании, побывал дома в коротком отпуску весной сорокового, в феврале сорок первого появился на свет Павлик, а июнь отец встретил где-то под Белостоком. Последнее письмо его, помеченное двадцать вторым июня, мама получила уже в сентябре, и больше вестей от отца не было. Оно было коротким, это письмо, и Павлик знал его наизусть задолго до того, как выучил первые буквы: в эвакуации, в селе Троицком под Бийском, придя из госпиталя, куда она устроилась сестрой-хозяйкой, мама часто вынимала его из большой шкатулки, оклеенной морскими ракушками, украшенной неправдоподобно красивым фотоизображением Гагринского парка, и читала вслух. Много позже, одолев азбуку, Павлик и сам не раз читал неровные строки, наспех нацарапанные чернильным карандашом на листке из командирской полевой книжки: «Леля, любимая, сегодня, ты уже знаешь, началось то, что давно было неизбежным. Началось не так, как мы ожидали. Почему? Задавать, даже себе, такие вопросы — не время. Не стану скрывать — тяжело. Но верю в нашу встречу! Береги Павла и себя. Федя»… Когда это сложенное треугольником письмо добралось неисповедимыми путями в осажденный город, Павлику было всего семь месяцев, но Ольга Сергеевна с таким постоянством возвращалась к тем дням, с такими четкими деталями рассказывала сыну о них, что годам к пяти Павлику казалось уже, что он сам все это видел, что это в его памяти переводной картинкой отпечаталась последняя одесская ночь: мама, грустная, заплаканная, с туго набитым мешком за спиной, не выпуская из руки большущего чемодана, в темноте пытается передать завернутого в одеяло Павлика кому-то в кузов грузовика; в грузовике много-много тетенек с детьми, оттуда громко кричат: «Скорее, скорее!» — и тащат Павлика в машину. Павлику очень неудобно и жарко — одеяльце ватное, туго перевязанное, и в нем невозможно пошевелить ни руками, ни ногами, и спать ему хочется и не дают, — и он натужно ревет басом. Тут из кабины вылезает дядька в красноармейской фуражке, с револьвером на ремне, близко наклоняется к Павлику, так, что тот видит его огромные пышные усы, и спрашивает: «Чей это? Кольцовский? Ишь, разорался. А ну, давайте с ним к шоферу». Мама залезает в кабину, дядька передает ей чемодан и Павлика, а сам ловко вскакивает к теткам и детям в кузов. Павлик сразу перестает реветь, дядька с револьвером командует: «Поехали!» — и машина трогается. У причала толчея. Небо ясно, и все поглядывают с опаской вверх. Очередь быстро и без шума движется по трапу на борт судна. Моряки поспешно разводят всех по каютам, трюмам и палубам. Маме с Павликом достается мягкое кресло в очень красивом салоне. Мама укладывает Павлика, а сама устраивается на укрытом ковром полу, положив мешок под голову.