И снова вспомнился он в первые дни войны, в дни отступления, и в первую голодную зиму блокады. Наши разговоры в свободные часы поздно вечером в темноте, когда папироса или трубка то разгорается и на минуту вырывает из темноты лицо товарища, то потухает. А койки в землянке так близко, что, не вставая, можно пожать друг другу руку.
О чем мы говорили? О победе, о конце войны, о втором фронте, о фашизме, конечно, о Вере и Настеньке, о любви, о счастье. О ремесле авиатора. О будущем, о коммунизме. Мы говорили обо всем на свете и никогда не уставали при этом.
На многое мы смотрели по-разному, и это было только интереснее. Потом всё кончилось.
Я достал трубку из унта, набил ее и закурил. Но вкус у трубки был горький.
Калугин подарил мне эту трубку с мундштуком из вишневого дерева. Он привез ее с юга и очень любил и, заметив, что она мне тоже нравилась, подарил мне, а я подарил ему свою. Но курили мы чаще папиросы.
И, глядя на трубку, захотелось вдруг уйти куда-нибудь подальше, чтобы никто не видел. Я обошел землянку, сел прямо на снег там, где никто не ходил, и прислонился к зеленым сосновым ветвям, припорошенным молодым снежком.
Миновал, вероятно, час, а я все еще сидел на снегу, и никто не тревожил меня.
Когда я вернулся в эскадрилью, Власов резко спросил, куда я уходил: надо было писать донесение об учебных полетах. Но, посмотрев на меня, отвернулся и потом спросил:
— Ну как, есть новости о голубом?
Новостей не было.
Я сел за донесение. Подошел Булочка. Его молоденькое лицо все еще горело после полета.
— Все три в цель, — сказал он, наклоняясь ко мне, и Власов, услышав его слова, подтвердил:
— А Морозов молодец, точно ввел в пикирование.
Булочка, конечно, расцвел, и стало веселее.
Ужинать я пошел со всеми. На столе командиров эскадрилий стоял прибор Калугина и ждал его. Рядом, мрачно склонившись над тарелкой с кашей, сидел Власов.
Принесли послеполетные сто граммов. Власов шепнул что-то Любе, и она принесла лишнюю кружку с водкой.
— Борисов! — крикнул мне Власов. — Подойдите сюда. Вот порция Калугина, — он усмехнулся, — я думаю, ее следует разделить с вами, Борисов.
Он отлил командиру первой, себе и протянул мне то, что осталось в кружке.
— За Калугина, — сказал Власов, — чтобы он вернулся.
Командир первой ничего не сказал.
— За прорыв блокады.
Мы сдвинули кружки и молча выпили.
В раздевалке я налетел на длинную фигуру Горина. Он только что вылез из шинели и, так как вешалка была занята, привстав на носки, пристраивал шинель на крюк под потолком.
— Борисов, Сашка! — закричал он, сверкая глазами из-под мохнатых бровей. — Есть героическое?