Портрет художника в юности (Кенжеев) - страница 31
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Вскочить с дивана, бросить взгляд на незаведенный с вечера будильник, втуне сверкающий никелированной шляпкой, и, как бы гарцуя, добежать по холодному дощатому полу до радиоприемника, нажать клавишу того же цвета, что зубы у жуковкинского пса, снова нырнуть в согревшуюся за ночь постель, свернуться калачиком, чтобы только голова высовывалась из-под одеяла, и с трепетом дожидаться зажигательных позывных программы "С добрым утром", юмористических рассказов о нерадивом управдоме или незадачливых рыболовах, романтических песен про чаек над ласковым морем. Нередко в разгар передачи в комнату вбегала рано встававшая мама, а за ней из коридора доносился громоподобный звон кастрюль и исступленные крики соседок - Бог весть почему, но по воскресеньям на кухне кипело больше всего скандалов. Если отца не было дома, мама садилась к столу, дыша глубоко и часто, а на мои вопросы только отмахивалась. Если же был выходной у отца, и он успевал вернуться со своей утренней прогулки - в накладном кармане черного драпового пальто с барашковым воротником - "Известия" и "Огонек" из газетного киоска близ "Кропоткинской", иногда один из толстых журналов, в руке - авоська с молоком, батоном белого, половинкой черного, пакетиком вареной колбасы, картошкой и луком, полудюжиной яблок или горсточкой фиников, - если отец успевал вернуться и расположиться за стаканом чая почитать, то мама, не в силах сдержаться, переносила свое кипение на него, требуя, обвиняя, утирая с лица беспомощные и гневные слезы. Хныкала Аленка, и затравленным волчонком смотрел я, втайне мечтая, чтобы отец стукнул по столу не кулаком, так хоть мельхиоровым подстаканником, и решительно вышел на кухню и рявкнул, как полагается настоящему мужчине. Обыкновенно отец отмалчивался, порою - уверял мать, что она во всем виновата сама, и не следует интеллигентной женщине унижаться до коммунальных свар, однако если уж мать (покрасневшая, подурневшая, растрепанная) донимала его окончательно - презрительно кривясь, выходил он в коридор (помню тяжелый, справедливый звук его удаляющихся шагов) и молча вставал у входа в кухню, с очевидным равнодушием созерцая разворачивающийся бедлам. Этого бывало довольно - заметив отца, не одна, так другая из фабричных работниц издавала нечто среднее между кряканьем и смущенным хихиканьем, и, замолкнув, отправлялась восвояси, и вскоре кухня пустела, и отец тушил папиросу в чугунной каслинской пепельнице, навечно поставленной на подоконник (по непонятной причине наша кухня была снабжена окном, выходившим в полутемный коридор и должным образом застекленным - у этого окна обыкновенно и курил отец, и телефонные разговоры с однополчанами или сослуживцами вел оттуда же, снимая эбонитовую, порядком поцарапанную трубку настенного аппарата) и возвращался в комнату, "поле боя очищено", усмехался он, и мать снова шла кипятить белье с мыльной стружкой в огромном оцинкованном баке, а может быть, гладить его тяжелым железным утюгом, то и дело откидывая волосы со лба непроизвольным и очень усталым движением. Отец нечасто бывал ласков с нами, зато и сердился исключительно редко. Да и с кем угодно, если на то пошло, был он молчалив, сдержан, ровен. Что - радио? что - ежедневные газеты? что, наконец, лыжи в январе и грибы в августе? Во всех занятиях отца мне чудилась неохота, как если бы пленного духа, знавшего иные страсти и иные высоты, заставили опуститься на грешную землю, курить "Беломор", а когда его не было - короткую, рассыпающуюся "Приму", в поте лица зарабатывать хлеб свой, воспитывать семью в подвальной комнате, выпалывать карликовый огород. Некогда он был причастен высочайшему из искусств - он мог позволить себе вышучивать звезду российской экзотерики, запросто приезжая из Оренбурга в квартиру в Сокольниках, где всякий раз обитала или гостила новая подруга Глеба, пить с ним багровое, вязкое грузинское вино и с любовью глядеть в диковатые глаза старшего брата, а потом, годы спустя, просыпаться ночью от ужаса, на все лады представляя его страшную гибель. От бабушки я узнал, что отец в свое время сдал экзамены на филологический факультет в Казани, однако же принят не был, потому что не нашел в себе сил отречься от брата. За этим последовала работа на заводе, потом война, поспешные офицерские курсы в промерзшей степи, прием в партию в окопах, и многое другое, о чем он рассказывал редко, была Прага, Вена, Будапешт, Кенигсберг - названия, выбитые на медалях из верхнего ящика комода, - была Европа, но в развалинах, в унижении, в крови. Послевоенная Москва казалась не передышкой, а обещанием новой судьбы - которая так и не наступила. Может быть, много лет спустя, я потому и хватался за жизнь с такой самоубийственной жадностью, что слишком хорошо стал понимать отца. Великая гордыня охлаждала его сердце и умеряла страсти. Какие подспудные надежды возлагал он на сына? Когда мы снова увидимся с ним, это будет моим первым молчаливым вопросом, и не дай мне Бог услыхать в ответ, что я не оправдал этих надежд.