Дьявол в быте, легенде и в литературе средних веков (Амфитеатров) - страница 83

У нас в России тему сверхъестественной любви — кроме Рубинштейна, счастливо создавшего «общедоступного», а потому гораздо выше своих достоинств любимого «Демона» — (после Рубинштейна писали музыку на тот же сюжет барон Фингоф–Шель, П. И. Бларамберг и Э.Ф. Направник), — особенно усердно разрабатывал Н.А. Римский — Корсаков, Фея в «Антаре», Снегурочка, царевна Волхова, Лебедь, Шемаханская царица, Кащей — удивительнейшие памятники не только внешне — музыкальных красот, но и совершенно исключительного истинно народного чутья к тайне стихийного мифа. Одна из гениальнейших страниц во всей русской музыке — сцена очарования Ратмира в «Руслане и Людмиле» Глинки — еще ждет какого–нибудь своего Шаляпина в юбке, который растолкует публике сжигающую страстность этой бесовской галлюцинации. Обыкновенно тайны сцены этой безнадежно пропадают в бессмысленной рутине невежественных певиц и вульгарного кордебалета. Создание музыкального типа, подобное тому, которое Шаляпин дает в каждой своей парши, а Фелия Литвин и Ершов — в вагнеровском репертуаре, еще не выпало на долю Глинки. Темная власть демона, дышащего из страшных фраз Ратмира, остается еще невысказанной тайной. Может быть, оно и к лучшему, потому что иначе пролилась бы со сцены в зал страстная зараза, в сравнении с которой волшебство «Крейцеровой Сонаты», как расписал его, к слову сказать, совершенно произвольно Л.Н. Толстой, должно показаться чуть не детской молитвой. Я думаю, что, если бы Глинка вложил музыку Ратмира в уста тенора, то эта сцена была бы самым страшным оружием обольщения, какое когда–либо создавала музыка. Но судьба заступилась за женский пол, надоумив великого композитора к расхолаживающей ошибке поручить глубочайшее выражение мужской страсти — женщине в мужском костюме, то–есть воплотить его в глазах и воображении публики существом какого–то среднего пола: ни мальчик, ни девочка, ни для женской любви, ни для мужской. Глубокие контральто, которых требует партия Ратмира, довольно редки, и всего чаще слышишь в Ратмире меццо–сопрано: новое препятствие к полноте впечатления.

* * *

«Ожидание божественного сна», о котором кричит и стонет Лохвицкая, — чувственное одиночество, бунт пола против вынужденного целомудрия, — и есть та атмосфера, в которой, — как выражается едва ли не талантливейший критик современной Франции, но в то же время один из самых лукавых магов века, Реми–де–Гурмон, — «материализуется инкуб». Древность довольно богата сказками этого поверья: они отразились даже в законодательстве Моисея (Второзаконие, 4; Левит). Античный мир Эллады и Рима узаконил инкубат и суккубат бесчисленными баснями своей мифологии, с которыми вела беспощадную борьбу христианская апологетика, а неоплатоники тщетно пытались перевести их в стихийные символы пантеизма. Отцы церкви верили в инкубов. Бл. Августин зовет их еще по–старинному, из языческого мифа, фавнами и сатирами. Аскетическая пустыня, где мучились сверхчеловеческой борьбой с голосом плоти Антоний, Иероним и другие, оставившие нам потрясающие летописи своих искушений, сделалась рассадником и лабораторией, мучительно грустных легенд, которые через «Житие святых» и устное предание прошли сквозь средние века, обновились в эллинизме Возрождения и, на зло рационализму, материализму и позитивизму новой цивилизации, благополучно доползли до XX века. Романтические эпидемии, пролетающие время от времени над Европой, оживляют и укрепляют старый миф, вечно возвращающийся на первое — по существу, но расцветающий новыми красотами символов, образов и формы, Старая сказка Филострата о невесте — Эмпузе, разоблаченной Апполоном Тианским, доживает до чести превратиться в «Коринфскую невесту» Гете. Гностический маг, выдававший свою любовницу за перевоплощение Елены Спартанской, воскресает в «Фаусте» Марло, а еще 200 лет спустя Гёте пользуется той же наивной сказкой о суккубе — Елене для одного из грандиознейших исторических символов, обратив союз Фауста и Елены в призрачный праздник Возрождения. Венера, перестав быть богиней, сохранила свои чары, как прелестнейшая и губительнейшая из чертовок. Она очаровала и завлекла в вечный плен доблестного рыцаря — поэта Тангейзера, за что XIX век мог послать ей позднее, но заслуженное спасибо, так как этой легенде мы обязаны чудесной балладой Гейнриха Гейне и гениальной оперой Рихарда Вагнера. Тангейзер был не единственной жертвой богини. Во мраке и скуке узких средних веков ее–древнюю и неувядаемо юную — любили и искали многие, и она многих любила, как в старицу, — по крайней мере, также ревновала. Английский летописец XII века, Вильгельм Мальмсберийский, рассказывает сильным и красочным латинским языком удивительный случай, как некий знатный римский юноша сенаторского рода был захвачен демоном Венерой в самый день своей свадьбы. В промежутке пира брачные гости задумали сыграть партию в шары. Боясь сломать обручальное кольцо, молодой снимает его и, чтобы не потерять, одевает на палец близстоящей статуи. Окончив игру, он подходит, чтобы взять свое кольцо обратно, но с изумлением видит, что палец статуи, бывший дотоле прямым, согнут и крепко прижат к ладони. Пробившись довольно долго, но напрасно, чтобы возвратить кольцо, юноша возвратился к пирующим друзьям, но о приключении своем не сказал ни слова, боясь, что его поднимут на смех, или кто–нибудь пойдет тайком, да и украдет кольцо. Когда пир кончился и упали сумерки, он, в сопровождении нескольких домашних и слуг, вновь идет к статуе и — поражен, видя палец опять прямым, а кольцо исчезло. Жене удалось рассеять его смущение и досаду на убыток. Наступила брачная ночь. Но едва юноша лег рядом, с супругой и хотел к ней приблизиться, как почувствовал, что между ним и ею волнуется нечто неопределенное — как будто густой воздух — ощутимое, но невидимое. Отрезанный таким образом от супружеских объятий, молодой муж вслед за тем слышит странный голос: