И не только другой биографии желал писатель, но – другого естества. Зацикленные на социальности критики романа словно не видели, как художественное творчество дает Пастернаку возможность переиграть свою жизнь, переписать свою судьбу.
Исправляя «неправильную» жизнь, писатель бился за роман и считал его великим, втайне меряя замысел Львом Толстым. Отсюда – идея простоты, ибо величию не пристала вычурность.
Слишком долго – лучшие годы – Пастернак приноравливался и шел на компромиссы. Власть гнула политически, душила темы и взгляды, вытаптывала философию истории и религиозное вдохновение.
До середины тридцатых ему казалось: все это можно снести, смысл остается даже при таком существовании. Приняли революцию с величайшим энтузиазмом многие – режиссеры, поэты, живописцы, композиторы, немногочисленные тогда деятели кино, практически все наличные футуристы. Для столь разных фигур – скажем, для Всеволода Мейерхольда, Александра Блока, Кузьмы Петрова-Водкина, Артура Лурье, Дзиги Вертова, Владимира Маяковского, Романа Якобсона – социальный сдвиг был тектоническим смещением лишь большего масштаба, соответствуя по внутреннему смыслу тому, чем сами они занимались в искусстве. Революция не подвергалась сомнению ни историческому, ни юридическому, ни нравственному.
Полностью противоположным, но столь же осознанным был взгляд других – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Михаила Лозинского. Для них даже не вставал вопрос о принятии нового порядка: какой высший смысл можно было искать в беззаконии, расстрелах, чрезвычайках, голоде? От тех времен остались проницательные и прозорливые дневники и письма. Не ретроспективные – задним умом многие сильны, – а немедленный приговор происходившему. Не сомневаясь, что большевики долго не продержатся, и живя ожиданием (кто в эмиграции, кто «со своим народом») конца вакханалии, противники режима принимали новых хозяев постепенно и вынужденно, несли свой крест и думали о сохранении культуры.
Начав безусловно с первыми, Пастернак в нашем теперешнем сознании связан явно и прочно со вторыми. Когда и почему он совершил свой политический и нравственный дрейф? За что последние полвека Бориса Пастернака устойчиво видят в этой четверке – вместе с Ахматовой, Мандельштамом и Цветаевой?
Так было не всегда. Николай Вильмонт, например, за строчкой «Нас мало. Нас, может быть, трое» видел, кроме самого Пастернака, Боброва и Аксенова. Сергей же Бобров на аксеновское место подставлял Асеева («И над миром высоко гнездятся / Асеев, Бобров, Пастернак»). Эдуард Багрицкий предлагал свой набор: «А в походной сумке спички и табак, / Тихонов, Сельвинский, Пастернак». А Осип Мандельштам говорил Сергею Рудакову: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев» (Герштейн, с. 150). Много лет двумя другими вершинами пастернаковского треугольника считались Цветаева и Маяковский.