Кислородный предел (Самсонов) - страница 90

Ну и какими вы глазами на них прикажете Нагибину смотреть? От радости лицо дрожит, что жив и невредим хотя б один из погорельцев, — и в то же время от зависти трепещет. Он их расцеловать готов, он ненавидит их почти, вот этих двух, которые нашлись, слепились, склеились — как ни в чем не бывало. И отвернулся, сил нет смотреть на их приватное, отдельное, от мира отгороженное счастье, и дальше побежал, опять споткнулся, приковался взглядом — да сколько же их здесь, не пострадавших? Опять? Изгой он, отщепенец, вечный жид, единственный на свете языкастый, последний внемлющий в стране глухонемых. Смотри, смотри, вон парочка влюбленных: друг друга словно пневматическим насосом держат; глядит на них Нагибин, словно бабка-моралистка на прилюдно сосущуюся молодежь; он — в прожженном, дырявом костюмчике; она — почти в чем мама родила, в чем была, в том из дома и выскочила, в драных шортах, едва прикрывающих ягодицы; ковровая бомбежка просто поцелуями; носами шмыгают ожесточенно, и слезы, сопли, копоть, кровь и пот — все общее у них, и лица их, прижатые друг к другу, в соленой, едкой, горькой, черной, сладкой этой жиже, как в материнской смазке новорожденные близнецы.

— Я как? В окно, я сразу же в окно, как кошка я, она с десятого, ей ничего, и я вот так же, только с третьего, вот как мне повезло. И тент, ты представляешь, тент под окнами — и ни царапинки… на это не смотри, до свадьбы заживет, ой, Светка, знаешь, что, я это, я тебя люблю, давай поженимся, — еще один «отельный» на одном дыхании все это выпалил, фигуристую цыпу тиская, к шиньону полуотвалившемуся губами приникая, — крепыш дородный, лысый, как колено, с багровой жирной ссадиной, идущей наискось по черепу.

Побрел Нагибин, больше их не слушая, подальше, прочь от этих парочек, которые созрели для «главного решения в жизни», и проносились мимо, взлаивая, кареты «Скорой помощи», и может быть, — нет, не способен он поверить в такие чудеса — родная жизнь проносится в трех метрах от тебя, за тонкой металлической перегородкой; для этого он, — криво усмехается Нагибин, — обделен фантазией.

Он привык считать ее неуязвимой, защищенной горячим свечением собственного совершенства, как бы жаром собственной кожи, к которой боязно прикоснуться и которую можно только целовать. С ней ничего не могло, не имело права случиться. И даже когда полгода назад она в чужой машине полетела кувырком с дороги и все пассажиры разбились, Нагибин словно и не испугался, поскольку сразу вслед за шоком наступило, накрыло его осознание чуда, банального, элементарного, закономерного, естественного чуда: что вот опять жива, что вот опять ей ничего не угрожает — отделалась лишь местным повреждением покрова, с которым справиться ему, Нагибину, достанет и одних магических пасов, вот этих детских заклинаний «у собачки заживи». Теперь же в нем, Нагибине, всплеснули чувства острого протеста и острой безнадежности одновременно — как в раннем детстве, когда впервые и невесть откуда снисходит на тебя вот это знание о неизбежной и всеобщей смертности, которая — плевать на всех, Шекспира, Пушкина, Гастелло, соседа дядю Гену, которого сопроводили всем двором в последний путь вчера, — распространяется и на тебя, и на твоих родителей, как школа, в которую должен ходить, как наказание работой, от которой ни один из взрослых не в состоянии отлынивать.