Крик зелёного ленивца (Сэвидж) - страница 87

Ради других писателей — во имя самого Искусства — более десяти лет боролся я против лицемерных, ханжеских усилий так называемых образованных кругов в этой стране, решившихся его угробить. В залубенелом мешке их предрассудков я буквально задыхался, я форменно погибал, но и почти удавленный, я продолжал борьбу. Меня поносили, заушали, высмеивали, уничижали и — да! — выставляли на позор в карикатурах, грубо накаляканных приспособленцами, лизоблюдами, павианами женского пола. Я вырыл лисью нору — под названием Мыло — и оттуда вел пальбу по вооруженным фалангам Граждан в Борьбе за Удовольствия, по мрачным бригадам Лиги в Поддержку Искусства, по ордам рыгающих и мастурбирующих поэтов и живописцев в юбках. И все время, все время, чтоб поддержать свою бренную плоть, сгорая на поприще, которое не приносило ни шиша, мне приходилось обивать пороги, выклянчивая смехотворно низкую квартирную плату со своих же съемщиков, неблагодарных симулянтов, не уважающих чужую собственность, преспокойно открывающих на мой звонок в драном исподнем, а стоит мне выказать хоть малейший признак слабости, они на меня бросаются с орудиями поджога или с громадными кусищами бетона. Куда ни повернусь, глаза полиции — на мне, меж тем как душевнобольным писателям позволено, пожалуйста, таиться в кустах у меня за домом. Я упал, и хоть бы одна собака помогла мне встать. Я вынужден был беззащитно наблюдать, как мой указательный палец правой руки целенаправленно увечит доктор-негр. Я со всех сторон окружен коробками. Но теперь — всё, хватит, с меня довольно! Я научился писать слово Б-А-С-Т-А! Я без стыда покину поле боя, я его оставлю своим врагам, это плодородное, обильно политое кровью поле. Пусть фыркают. Пусть ржут злорадно. Мне надо дописать свои книги. Пора подумать о личном счастье…

Не знаю, что еще писать, даже не знаю, стоит ли еще писать. Может, лучше скомкать это письмо — сколько уже я их скомкал — и запустить в пирамидку там, в углу? Каждый комок попадает на самый верх, а потом неумолимо сползает вниз — ну, не метафора ли всей моей жизни, а? — попадать наверх, потом беспомощно сползать ко дну. И какой же Автор забросил меня сюда? Поднимаю взгляд горе, как и до меня поднимали слишком многие в надежде получить ответ Оттуда, ан только облезлый растресканный потолок и вижу да плафон матового стекла, зачехленный пыльной паутиной. Я живу, я тебе уже говорил, по-моему, один в просторном викторианском доме. Все в нем дышит изысканностью, храня величавую печаль веков. И сегодня ночью здесь так тихо. Пресловутая муха, пролети сейчас, меня бы как громом поразила. Я свое дыхание слышу. Хриплое, тяжело натруженное чувством, не будь оно мое собственное, я бы испугался. А так — ни звука, только тикают напольные часы — они всегда напоминают мне о маме, поскольку это мамины часы — да шарканье шлепанцев, когда иду в ванную или плетусь на кухню за лишним стаканчиком. Лишний стаканчик — он духу придает! Сижу и думаю. Пишу шариковой ручкой, так что не слышно старинного поскрипывания гусиного пера, ни даже шороха самописки, ни легонького постука снежинок по оконнице, как все бы это рисовалось, будь я Чехов, а кругом Россия, и только время от времени шелестит бумага. Ну, хоть она все та же. Подношу стакан к губам, и горький хохот льдистых кубиков меня пугает. Как же это я, я, чье главное призвание — слова, и вдруг не могу их подыскать-. Кусаю карандаш. Жую, мечтаю. Чего только не помстится. Вижу тебя в кресле-качалке, на тебе ситцевая ночная рубашечка в цветочек, а на ногах шлепанцы, такие, знаешь, в виде зайчиков, стеклянненькие глазки, розовенькие ушки, и я тебе читаю свой перевод Катулла. По-твоему, ненатурально? Ты ничего не говоришь о робких словах нежности, какими я кропил свои предыдущие письма. Я в недоуменье. Может, они были слишком тонки и ты их проглядела? Или слишком грубы, и покоробили тебя? Или неуклюжи, громоздки, и ты об них споткнулась? В тоске я отчаянно жую и плююсь кусками пластика на пол.