Забилась в истерике молодая красивая женщина: ей показалось, что одиноко бредущий поодаль от железнодорожной колеи человек в штатском, провожающий наш состав долгим взглядом, ее муж. Она кричала: «Господи, он спасен, он убежал, он здесь останется! Так куда же я еду?!» Этот крик и меня ранил больно, хотя женщина могла и ошибаться. А вдруг и мой… Так куда же и зачем я еду?! Может быть, и мой муж так же тоскующими глазами провожает наши эшелоны. Зачем я поторопилась уехать? Уезжаю… в ничто… Только год спустя, в Сибири, связавшись с его родителями, я узнала, что и он в СССР, и «уехал далеко».
Тоска была, как режущий нож. У всех. Потом в пути до самых Фокшан нас обгоняли и встречались эшелоны с репатриирующимися подданными Италии, Чехии, Румынии. Их поезда были украшены флагами и цветами, хотя на людях, облепивших вагоны, даже снаружи, тоже встречалась немецкая форма. В их странах никому и в голову не приходило в эти дни всеобщего ликования всех репатриируемых объявить «преступниками войны», какими пред лицом Европы и своей страны были объявлены мы все.
«Я думал: правда — преступники, контрреволюционеры какие, — говорил мне недоуменно уже на советской территории симпатичный начальник нашего эшелона, идущего «на Сибирь», — а тут такие же солдаты, мужики наши, бабы, дети…» Мы были уже в стране «слова и дела», я ничего не могла ему объяснить. «Разберутся, разберутся, что к чему», — успокаивал он себя.
Разбираться же следовало еще в Европе, а не «во глубине сибирских руд». Много потом в Сибири встречала я совсем не связанных с нами «остовок». Которых даже «с флагами» домой привезли, а потом отправили восточнее, на принудработах оправдывать остовский значок, надетый на них расистами.
Тоска ожидания смерти душила. Утаенные бритвы, осколки стекла… В советских уже эшелонах по вагонам ходили политруки, заинтересованные в живом поголовье, и увещевали: «Граждане, откиньте страх, все в СССР другое, НКВД уже нет! Всех, даже в чем и виноватых, советская власть простила!» — привычно лживые пропагандные речи.
Пропаганда стала орудием этой войны во всех странах. Один из начальствующих над нами немцев, подружившийся с нами, однажды на мою насмешку над их пресловутой «расовой теорией», как величайшей нелепостью, ответил: «А знаете, мы делали пропаганду, пока нечаянно и сами не поверили». Среди русских ходила шутка: это правда или пропаганда? Сейчас политрукам никто не верил. Правду я узнала от солдата с лицом, как Сахара, и позднее от генерала Голикова, приехавшего на нашу пересылку в Грац. На вопрос: что с нами будет? — он сказал о фильтрации в особых лагерях, сугубо индивидуальной (какой же мощный полицейский аппарат бездельников надо было создать: ведь нас были миллионы!). «Не скрою, — сказал мне Голиков, — кое-кого и расстреляем, остальным дадут сроки или оставят на поселении, вовсе не виноватых отпустят по домам, но и там, — он выразительно посмотрел на меня, — тоже на месте будут разбираться, кто и почему оказался «вне родины». Все это было верно: проверку на местах прошли и бывшие партизаны, и неудавшиеся разведчики, не нашедшие связей. Из такой сети не ушла бы и плотва! И сотни «советских мстителей» и героев Советского Союза оказались в лагерях. Голикову я уже не называла себя журналисткой — идеологическая работа в их глазах опаснее уголовной — просто жена. И на мой вопрос он не соврал: «В пути едва ли встретитесь. Муж будет проверяться особо. Если же по вине его и вашей дадут «срок», можете случайно встретиться в лагерях, но это считайте чудом. Если вина не столь велика — переписываться разрешат».