Я человек эпохи Миннезанга (Големба) - страница 48

в нем плакала вселенская любовь, –
стыдиться этой рифмы не пристало.
Его судьбу поэзия прожгла,
оледенили синие метели, –
младенческая нежность в нем жила,
нежданная в таком гигантском теле.
Патетика вступала на порог
и оступалась, мудро и нежданно…
В нем юмор жил. Не жалкий юморок,
а добродушный юмор великана.
А благодушный юмор. Без затей.
Не вытесненный ни хандрой, ни сплином…
Он остается в памяти моей
седым сорокалетним исполином.
Как замыслы рождаются в тиши!
Луна в окне повисла тонкой льдинкой.
Он, сгорбившись, чинил карандаши
какой-то хитроумною машинкой.
Потом в гроссбух ложилась строчек вязь,
итоги размышлений, и видений,
и ви дений. Ночных бессонных бдений.
Так новая поэма началась.
Он знал, что в ней немногого достиг.
И, карандаш сжимая цепкой хваткой,
вел дальше речь. Особою повадкой
порою отличался белый стих.
Он возвещал о сердце молодом,
шел в бестолочь лирического сплава,
но внешне сдержан был. Так подо льдом
в Исландии еще клокочет лава.
Какой он был мудрец и фантазер
в сединах цвета пепельного дыма…
Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОР
ИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА.
Он был земной. Он был душой земли,
в былинном, прочном, богатырском стиле.
Но как его манили корабли,
как пароходы стройные манили!
Потом поэма поднимает флаг,
и он листков исписанную груду
укладывает в «Папку для бумаг»
(«К чему здесь надпись “Папка для бумаг”,
ведь я носки совать в нее не буду?!»).
Пусть белый, раскаленный добела,
стих поостынет в ящике стола.
Пусть пожелтеет по краям бумага.
Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка.
Пускай поэма не спускает флага,
ведь, может быть, она войдет в века,
а может быть, умрет в столичном шуме;
пусть огненное сердце плавил лед, –
итоги всех терзаний и раздумий
тебе, читатель, он передает.
В твои музеи и библиотеки
он входит с каждой новою строкой,
но не забудь о странном человеке,
ведь был на свете человек такой,
бесспорно, с недостатками своими,
а вот – не выносил сладчайшей лжи;
и, неподкупной истины во имя,
спасибо современникам скажи.
За то, что тщательно оберегали
его от пышных званий и регалий,
за то, что не кадили фимиам,
что в горечь не подмешивали сладость,
а он – а он всю грусть свою и радость
дарил своим клокочущим словам!
Не сладость. Не елей скороговорок.
Не соловьиных трелей перелив.
Он был поэт. Как вечность, дальнозорок.
А сердцем не речист. Не говорлив.
И всё ж не мог остаться пантомимой
бунтарских строф ликующий накал,
и – образный, великолепный, зримый,
внезапный мир пред нами возникал!
Он возникал – оформлен и оритмен,
линейно-четок и грозово-синь, —
вот так воспел бы розы и полынь
двадцатого столетия Уитмен.