— Вы не злопамятны, — сказал Ромин. — Что хорошо вас аттестует.
Авенир Ильич сдержанно отозвался:
— За что же я должен был держать зло? Нет для этого оснований.
— Разве же тут нужны основания? — усмехнулся его собеседник. — Злопамятный человек обладает преувеличенной самооценкой. Она топорщится без оснований. Поэтому — рад за вас. Ваше здоровье.
Хотя похвала была не без яда, тон, безусловно, был дружелюбен. Авенир Ильич осушил свою рюмку и сказал с неожиданной задушевностью:
— Раз уж вы понимаете людей, не обижайте тех, кто обидчив. Зачем вам лишний недоброжелатель?
Ромин устало махнул рукой.
— Одним больше, одним меньше — неважно. Теперь уже нет смысла подсчитывать.
Занятный все-таки господин! И облик соответствует норову — остроугольное лицо, носат, выпирающий подбородок. Не больно пригож, но вместе с тем невольно притягивает внимание. Как говорится, похож на себя.
Мимо проплыл пожилой шатен, шествовавший с хозяйской неспешностью. Авенир Ильич проводил его взглядом.
— Хорош, хорош, — усмехнулся Ромин. — Был у меня знакомый банщик, по Сандунам ходил, как Петроний. Белый халат на голом теле, картуз с кокардой, на пальце перстень. Адски прекрасен был собой. В каждом движении сановитость.
— Да, величав… — Авенир Ильич ответил улыбкой сообщника и испытал недовольство собою — он подхватил интонацию Ромина с излишней, пожалуй, чрезмерной готовностью.
Ромин провел ладонью по лбу — казалось, его тяготит мигрень — и жестко сказал:
— Святая традиция. Нет иерархии более грубой, нежели в изящной словесности.
Авенир Ильич хотел согласиться, но мысленно себя оборвал: нельзя все время ему поддакивать. Он снисходительно посоветовал:
— Все-таки будьте потолерантней. В Евангелии сказано о злоязычных: "Гортань их — открытый гроб". Страшновато. Подумайте о своей гортани.
Ромин оскалился, словно почуял запах добычи:
— И вы туда же! С недавних пор все наши грешники ссылаются на Новый Завет. Правило хорошего тона. Впрочем, к вам это не относится. У вас репутация эрудита. А, в общем, вы правы. Будем терпимы. Графоманы заслуживают снисхождения. По-своему трогательный народ. Я, по стечению обстоятельств, имел однажды честь наблюдать весьма почтенного беллетриста в период течки — должен свидетельствовать, то было исполинское зрелище! Еже писах — писах! Строчил с таким накалом, с такой энергией — что тебе раскрепощенный атом! Ломались грифели карандашей, ломались перья и сохла паста. Тогда он садился за машинку и так гремел по клавиатуре — она превращалась в металлолом. Недаром он был, подобно Петрарке, увенчан официальным лавром. Я любовался им, честное слово! Мне кажется, что он это чувствовал, поэтому порой откровенничал. Даже признался, что не решается пойти прогуляться — вдруг явится слово, а под рукой ни листа бумаги. Разве не мило? Письменный стол словно стульчак во время поноса — боязно от него отойти. Так оно, в сущности, и было — жертва хронической диареи, перенесенной в творческий акт. Впрочем, таких Пегасов — табун.