Проснешься и не знаешь: смеяться, что все это
пережил и выжил. Или плакать?
Она не знала, как называется эта немецкая улица,
но все же остановилась и вышла из машины.
На тротуаре одиноко застыла брошенная коляска.
Старомодная, черная, на высоких колесах.
— Не стану заглядывать в нее, — сказала она себе, —
не загляну. Он бы испугался.
Да и что мне ему сказать, когда я не знаю по-немецки?!
Могу только сказать:
«Ду!»
И еще:
«Хенде хох!»
Но это не то. А ручки он все равно поднять не сможет,
они у него, верно, запеленованы.
Но я попробую. Я ему скажу:
«Ду! Тебе будет двадцать! Ду много кушать. Ду иметь много детей.
Ду лебен… Ты жить, ты другим жить давать.
Ты — малыш, ты — киндер!»
И все это ему сказала.
Коляска не ответила. Под ясно-голубой перинкой в ней лежал
фаустпатрон.
Кто его знает: это было или только будет?
С последней войны возвращался последний военный оркестр.
Три геликона, три баритона, литавры, барабан
и одна внештатная флейта.
За ними шел последний,
единственный капрал запаса.
И все старался идти в ногу.
Но с кем?
Капрал нес свернутое знамя, которое изъела
атомная пыль.
То было первое светящееся знамя на земле,
но дело было днем, и этого никто не видел.
«Ах, мейн гот, — причитал капрал. — Такой оркестр,
и ни одного мальчишки, бегущего следом…»
Утро, мы с тобой так любили утро…
Пурпурная тень, нависшая над садом,
расходилась в стороны, точно старый занавес.
А капустниц, сколько тут налетало капустниц!
А сколько солнца — пить его взахлеб!..
Мы с тобой, сын, ходили босиком
и плыли по мягкой траве, точно лодки;
зеленые волны, весенняя буря
заигрывала с нами и уносила все дальше и дальше.
Зеленые волны нескошенной травы,
море муравьев, кузнечиков, цикад,
и мы с тобою говорили, как восхитительно
стрекочет мир,
и говорили, что земля поет.
А ты, я помню, спрашивал меня, кто ночью плакал здесь,
что на листве осталось
столько слез.
Это случилось в маленьком захудалом кинотеатре
в одном городишке через месяц после войны.
Показывали кинохронику первых дней мира в Европе.
На экране был фельдмаршал Кейтель,
покидающий зал, где подписали капитуляцию,
и вокруг сверкали молнии — правда не от бога,
а от журналистов.
Помню яркий, слепящий фейерверк
на Трафальгар-сквер в Лондоне,
и вдруг в Москве и тотчас же в Нью-Йорке,
высокими струями била вода из фонтанов,
небо пламенело от радости,
Триумфальная арка в Париже была освещена дюжиной прожекторов,
чужие люди целовались страстно, точно влюбленные,
и все это под звуки чешской польки,
которая прославилась в ту страшную войну.
И тут одна женщина, сидевшая за мной, сказала