Глубь-трясина (Блохин) - страница 71

Но Взвоев не видел черной дороги, не видел распахнутых ворот, он и деревни не видел, он стоял с закрытыми глазами и испытывал холодящий страх – ему вдруг показалось, что он не может быть прощен. Шепотом сказал в черноту:

– Иван Семеныч, ты не здесь?

– Я, Иван.

– Слу-у-шай, мне чего-то тошно вдруг стало. Да разве ж можно простить меня?

– Думаю... людям нельзя, Иван, невозможно простить, люди не простят. Да ведь не от людей же мы прощения ждем.

– И мне тошно отчего-то. И вроде ночь чудная, а вот... Сам не пойму, – услышал Взвоев голос и не узнал чей.

– Кто здесь? – немного даже испуганно спросил Взвоев.

– Дронов.

– Кто?! Ох... ты, что ль, поручик?

– Я.

– Ну и... голос у тебя – не отличишь от братана твоего. Аж дых закрыло.

– А мне так за всю жизнь и не сказал никто: "Я люблю тебя", – проговорил вдруг Дронов задумчивым голосом.

Отозвался поэт:

– Эх, господин поручик, нашли о чем горевать. Мне это говорили тыщу раз, а уж я-то... И что? Чепуха все это. Вот думаю, явятся мне все бабы, что слышали это от меня, – никакого Страшного суда не надо. Чувствую, Ольга Пална сейчас скажет – а это и будет ваш Страшный суд. Да? И, мол, "за каждое праздное слово дадите ответ". Да в том-то и штука, что не праздно я говорил их, когда говорил, клянусь. Ага... Опять нарушил: "Не клянитесь вовсе", да?

– Да, господин поэт, – сказала Оля-большая.

– Ну вы прям кремень, камень веры!

– А вы прямо болтун.

– Ха-ха, вот и сорвались.

– Довольны?

– Доволен, а что ж, один я только с празднымито словами... Нет, такая ночь не может быть последней.

– А какой должна быть последняя ночь?

– А – никакой! Не должно ее быть!

– Нет, она должна быть, – сказал Дронов. – И это она и есть.

Сейчас Дронову это показалось столь же очевидным, сколь реальной была стена, на которой он стоял и созерцал черноту, и сказанные им только что слова, как бы помимо воли выскочившие, укрепили эту очевидность еще более. И понял, отчего тошно ему, – и не только оттого, что это последняя его ночь на земле, – образ чарующей, обнявшей мир тьмы вдруг почувствовался как образ той тьмы кромешной, где вот так же будут рядом с тобой многие, а никого не увидишь больше и не услышишь, как слышишь здесь. И ни до кого и ни до чего тебе будет, само слово – "кромешность" – ожило вдруг какой-то холодящей, омертвляющей жизнью и стало заполнять всю окружающую тьму.

– Мир всем, – раздался среди наступившей тишины голос старца Спиридона. – Стойте, стойте как стояли. Поговорим в тишине в последний раз. Мученика нашего мы только что погребли. Торопиться надо, ухожу я.