Церемония проверки превратилась в публичное зрелище, которое пользовалось все большим успехом, в том числе и у жителей Катовиц. Инспектор на бешеной скорости подлетал к кухне около одиннадцати, со страшным скрежетом тормозил, налегая всем телом на руль, отчего заднее колесо прочерчивало четверть круга, и, не останавливаясь, с низко опущенной, как у бодливого быка, головой направлял мотоцикл на штурм высоких ступенек. Подпрыгивая, он въезжал внутрь, описывал под аккомпанемент выхлопов две стремительных восьмерки вокруг плит, снова пересчитывал ступеньки, теперь уже в обратном направлении, с лучезарной улыбкой отдавал честь зрителям, склонялся к рулю и исчезал в грохочущем облаке сизого дыма.
Спектакль благополучно продолжался несколько недель, но настал день, когда зрители не увидели ни мотоцикла, ни капитана. Капитан с переломом ноги лежал в госпитале, а мотоцикл находился в любовных руках его итальянских почитателей. Вскоре, правда, он снова обрел своего хозяина: капитан велел приладить к раме что-то вроде полки и горизонтально клал на нее загипсованную ногу. Его лицо, покрытое благородной бледностью, выражало блаженство. В таком виде он возобновил — с чуть меньшим, однако, рвением — свои ежедневные инспекции.
Лишь в начале апреля, когда стаял последний снег и теплое солнце просушило польскую грязь, мы почувствовали себя по-настоящему свободными. Чезаре, успевший побывать в городе уже не один раз, уговаривал меня присоединиться к нему в его вылазках, и наконец в один прекрасный весенний день, преодолев апатию, я решился составить ему компанию.
Чезаре задумал эксперимент, и по его предложению мы покинули лагерь не через лаз в колючей проволоке, а через ворота. Первым вышел я. Часовой спросил, как моя фамилия, потребовал пропуск, и я его предъявил. Фамилия на картонке соответствовала той, что я назвал. Я зашел за угол и через колючую проволоку передал картонку Чезаре. На вопрос часового, как его зовут, Чезаре ответил: «Примо Леви». Часовой попросил пропуск: имя и фамилия и на этот раз соответствовали тем, которые он услышал, так что Чезаре покинул пределы лагеря как бы совершенно законно. Не сказать, чтобы ему уж очень нравилось действовать по закону: скорее, он всегда был сторонником изящных поступков, виртуозной изобретательности, любителем одурачить ближнего, щадя при этом его самолюбие.
Мы вошли в Катовицы в счастливом настроении школьников на каникулах, однако наша беззаботная веселость таяла по мере того, как перед нами открывался мир, в который мы вступили. На каждом шагу мы натыкались на следы ужасающей трагедии, которую пережили и сами, чудом оставшись в живых. Повсюду могилы (безымянные, вырытые на скорую руку, с красными звездами вместо крестов) погибших в бою советских солдат и офицеров. Городской парк — тоже сплошное военное кладбище: кресты вперемешку с коммунистическими звездами, и почти на всех табличках одна дата — дата уличных боев, а может быть, последнего кровавого побоища, учиненного немцами. На главной улице, как памятники, три или четыре трофейных немецких танка, с виду не поврежденных. Точно напротив орудийного дула одного из танков в стене дома зияет огромная дыра: чудовище умирало, разрушая. Всюду руины, бетонные скелеты, обугленные деревянные балки, бараки из жести, люди в лохмотьях, одичалые, голодные. На перекрестках — дорожные указатели, прибитые русскими, так не похожие ни на белые, стандартной формы, немецкие таблички, которые мы видели до этого, ни на американские, которые мы увидим потом. На неструганых досках дегтем намалеваны названия: Гливице, Краков, Ченстохова; последнее слово из-за его длины написано на двух досках: на одной — «Ченстох» и на другой, поменьше, приколоченной снизу, — «ова».