— Кати, ты что, не умеешь петь?
— Я уже причесалась, — говорит она. — Видишь, когда нет волос, гребень царапается.
Лагерный двор — опустевшая деревня, палимая солнцем; по краям облаков — огненные фестоны. Моя тетка Фини как-то показала на альпийскую лужайку под закатным солнцем. Ветер вздымал теткины волосы, словно птичье гнездо, и прорезал затылок посредине белым пробором.
— Гляди, младенец Христос печет рождественский пирог, — сказала она.
Я спросил:
— Уже сейчас печет?
— Уже сейчас.
Есть скука пустых разговоров, точнее — упущенных случаев. Чтобы выразить даже скромное желание, употребляют много слов, и ни одно, наверно, не лишнее. Я зачастую избегаю разговоров, а когда сам ищу для них повод, то все равно их боюсь, особенно разговоров с Беа Цакель. Вполне возможно, что, говоря с Беа Цакель, я ничего вовсе и не жду от нее. Что я погружаюсь в ее продолговатые глаза, потому что хочу молить о милости Тура Прикулича. В сущности, я со всеми веду больше разговоров, чем мне бы хотелось, — чтобы меньше времени оставаться одному. Как будто в лагере вообще можно побыть одному. Это невозможно никак, даже если лагерь — опустевшая деревня, палимая солнцем.
Всегда одно и то же: я ложусь на нары, потому что так тихо, как теперь, потом уже не будет, все придут с работы. Те, кто работает в ночную смену, спят недолго. После четырех часов необходимого сна мне больше спать не хочется. Я могу посчитать, сколько еще ждать, пока в лагере пройдет скучная весна вместе со следующей бессмысленной годовщиной мира и слухами, что нас скоро отпустят домой. В эту новую годовщину я буду лежать на новой траве, закрепив у себя на спине всю землю. Но нас отсюда перешлют в другой лагерь, еще восточней, на лесоповал. Я представлял себе, как складываю свои подвальные вещи в патефонный чемодан и все никак не управлюсь. А другие уже ждут. Паровоз свистит, я в последний момент вскакиваю на подножку. Мы едем от ельника к ельнику. Ели бросаются в стороны, увертываясь от рельс, а когда поезд проезжает, снова смыкаются. Мы прибываем на новое место и высаживаемся, первым — комендант Шиштванёнов. Я не тороплюсь; никто, надеюсь, не заметит, что у меня в патефонном чемодане нет ни пилы, ни топора, а только вещи из подвала и белый носовой платок. Комендант после высадки сразу переоделся, теперь у него на мундире костяные пуговицы, а на погонах — дубовые листья, хоть мы и в еловом лесу. Ему не терпится: «Давай, давай! — орет он мне. — Пил и топоров у нас предостаточно». Я выпрыгиваю из вагона, и он сует мне в руки коричневый бумажный мешок. «Опять цемент», — думаю. Однако в углу мешок прорван, и из него струится белая мука. Я благодарю за подарок, беру мешок под левую руку, а правой отдаю честь. Шиштванёнов говорит: «Вольно. И здесь, в горах, мы тоже будем взрывать». Тут я понимаю, что белая мука — динамит.