Сажусь. От нечего делать беру наушники — и попадаю в вольеру, полную птичьего гвалта.
То длинные, то короткие трели так и частят — я плохо разбираю этот язык, но сколько же оказалось голосов в этом небе, которое я считал безмолвной пустыней!
Говорят три станции. Смолкнет одна — тут же подхватывает другая.
— А вот и Бордо, радиомаяк.
Высокая скороговорка вдалеке. Другой голос, ниже, неспешней.
— А это?
— Дакар.
Вот явно расстроенный голос. Смолкает, вступает снова, опять смолкает — снова…
— Барселона вызывает Лондон, а Лондон не отзывается.
И уж совсем вдали под сурдинку что-то рассказывает Сент-Ассиз.
Вот так свидание у них тут в Сахаре! Собралась вся Европа, и столицы любезничают птичьими голосами.
Вдруг по всему эфиру раскатывается близкий шум, мгновенно заглушающий остальные голоса.
— Агадир?
— Агадир.
Радист дает позывные, неотрывно глядя на часы — почему?
— Слышит нас?
— Нет. Но он сейчас будет говорить с Касабланкой, и мы всё узнаем.
И мы тишком подслушиваем секреты ангелов. Карандаш радиста тычется в бумагу, замирает, прикалывает к ней букву, другую, потом, торопясь, целый десяток. Из букв распускаются слова, как цветы.
Для Касабланки…
Ах, собака! Тенерифе забивает Агадир! Его мощный голос без остатка заполняет наушники. И вдруг обрывается.
… землился шесть тридцать. Вылетел…
Тенерифе снова влезает без спросу.
Но я уже знаю все, что нужно. В шесть тридцать почтовый вернулся в Агадир. Туман? Что-то с мотором? Так или иначе, он вылетит не раньше семи. А не опаздывает.
— Спасибо!
Жак Бернис, скоро ты будешь здесь — но прежде я хочу снять покров тайны с тебя самого. С тебя, чье место на земле вот уже второй день должны искать радисты. Ты проведешь с нами положенные двадцать минут, я открою банку консервов и откупорю бутылку вина, и ты не скажешь ни слова о любви или о смерти, ни об одном из главных вопросов, — только о направлении ветра, о том, как там небо и твой мотор. Ты усмехнешься шутке механика, вздохнешь — ну и жара, и будешь похож на любого из нас.
Я расскажу, что за путешествие ты совершаешь. Как заглядываешь под кромку видимостей. И почему, хоть мы все и шагаем бок о бок, шаги у тебя совсем другие.
Мы с тобой родом из одного детства, и вот что внезапно возникает в моей памяти: древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Мы были бесстрашными мальчишками:
— Ну, чего трусишь? Открывай дверцу…
Древняя, полуразрушенная, увитая плющом стена. Иссушенная, пронизанная, пропитанная солнцем. Пропитанная веществом очевидности. Ящерицы шуршали в листьях плюща, мы называли их змеями: уже тогда нас манил этот образ бегства, именуемого смертью. Каждый камень с этой стороны стены был теплый, как яйцо из-под наседки, и такой же круглый. И в каждой былинке, в каждой крупице земли ни малейшей тайны не оставило солнце. По эту сторону стены полновластно, во всем своем изобилии царило деревенское лето. Мы посматривали на колокольню. Прислушивались к шуму молотилки. Все вокруг заливала синева небес. Крестьяне жали хлеб, священник опрыскивал купоросом виноградник, взрослые в гостиной играли в бридж. Их всех, старших, чей труд был отдан этому уголку земли, кто на весь век, от рожденья до смерти, брал под опеку это солнце, этот хлеб, этот дом, — их всех мы звали «стражей». Ведь было так сладко воображать себя на самом опасном островке между двух гибельных океанов — между прошлым и будущим.