Неожиданно за кустами что-то сверкнуло. Я заглянул туда и отпрянул, будто меня резко ударили в грудь. В неглубокой ложбинке лежал немецкий солдат. Что-то необычное было и в том, что немец лежал на берегу тихого ручья, продолжавшего как ни в чем не бывало петлять, повторяя все изгибы оврага, и в том, что гул сражения уже прокатился дальше и все забыли об этом немце, едва успевшем пересечь границу и оставшемся здесь, у ручья.
Я подошел ближе. Немец лежал, поджав почти к самой груди острые коленки. Грязь на голенищах сапог уже начала подсыхать. Видимо, он хотел сильным размашистым прыжком перемахнуть через ручей и в этот миг его настигла пуля.
Ну что же, завоеватель! Ты уже больше не встанешь, не сможешь стрелять, не сможешь вслед за танками идти по нашим дорогам, запеть песню или выкурить сигарету, выругаться крепким словом или увидеть, как всходит солнце. Этот узенький ручей стал для тебя непреодолимой преградой…
Если бы немец был жив, он, наверное, почувствовал бы резкий приторный запах болотных цветов, в которых лежала его голова, наполовину ушедшая в каску. Мне как раз и нужна была каска: ею можно зачерпнуть воды и напоить Антона. Она оказалась горячей: напекло солнце. Мне почудилось, будто в каске сохранилось еще тепло убитого. Волнистые потные волосы немца мелкими, скатавшимися кудряшками спускались к худой загорелой шее, и в этих кудряшках было что-то беспомощное и жалкое.
Опуская каску в ручей, я заметил на своей ладони следы загустевшей крови и поспешно смыл ее. Старательно прополоскал каску. И все же не мог отделаться от навязчивой мысли: наверное, она и сейчас еще сохраняет запах его потных волос.
Перед тем как уйти, я обыскал карманы убитого. В одном обнаружил сложенный вчетверо лист плотной бумаги и фотокарточку. В другом — надломанную плитку шоколада в яркой цветистой обертке. На ней отчетливо были видны следы зубов. Вероятно, он надкусил плитку, когда в небо взмыла ракета, означавшая сигнал к атаке. Теперь он уже не сможет есть шоколад. И вообще…
Но успел я отойти и нескольких шагов от немца, как услышал прерывистый стон. Что за чертовщина! Немец лежал недвижимо. Все так же негромко звенел ручей, все так же робко, словно боясь обнаружить себя, вздрагивали ветки орешника, все так же пустынно и тихо было в этом уголке леса, еще недавно шумном и страшном.
Наклонившись к немцу, я снова услышал стон. Он стонал, не разжимая спекшихся губ. Сомнений не оставалось: немец еще жив.
Я перетащил его под куст и уложил так, чтобы солнце не падало ему на голову. Теперь хорошо было видно его лицо — удлиненное, скуластое. Белесые густые брови, черные круги под глазами, впалые щеки. И самое приметное — синеватый шрам у виска, наверное, чей-то нож когда-то оставил здесь свой след. Обидчиво поджатые губы. Может, он поджал их в то мгновение, когда почувствовал острую боль от пули и понял, что падает, тяжело падает на землю.