О родителях Платонова известно не так много. Мы не знаем, когда и при каких обстоятельствах они познакомились, какие связывали их отношения, что за атмосфера была в доме, каковы были первые впечатления ребенка, детские раны, радости, мечты и обиды. Пожалуй, лишь одно не очень ясное воспоминание проливает свет на тайну Андреева детства: «О войне — о чувстве моих состояний на выездах, в глуши, без матери, в поле (на торфу, за глухими посадками, вдалеке, молча много суток, хождение между тремя домами много лет, лишнее время в детстве, в экономии, Латное, китайцы с войны из окопов, на станции, белые известняки, жара, сердце, пустые вокзалы, горе), задумчивость — задумчивость, т. е. терпение мое».
Но эти скупые, отрывистые записи Платонов делал для себя, и за неимением писем, мемуаров или дневников его родных и ввиду нежелания самого писателя о своем детстве рассказывать — «Он вообще не любил говорить о себе, никогда не вспоминал события детства и юности», — писал Гумилевский, хотя в 1927 году намерение написать о себе у Платонова было, о чем свидетельствует его письмо жене: «Думаю теперь засесть за небольшую автобиографическую повесть (детство, 5—12 лет) примерно», а в «Записных книжках» 1931–1932 годов не случайно появится: «Лето, детство, плетень, солнце — и это останется на все будущее» — о многом приходится гадать, предполагать, либо идти вслед за платоновской прозой, которую принято считать автобиографической, но вряд ли она в точности отражала реальную картину тех лет, и переносить механически образы «Ямской слободы», «Чевенгура», рассказа из старинного времени «Семен» на жизненную канву их создателя значило бы вольно или невольно картину его жизни искажать.
К примеру, фрагмент из «Ямской слободы»: «Детей же били исключительно за порчу имущества, и притом били зверски, трепеща от умопомрачительной злобы, что с порчей вещей погибает собственная жизнь. Так, на потомственном накоплении, только и держалась слобода» — вовсе не означает, что таковыми были нравы в семье автора, хотя очевидно, что в детстве Платонов видел окрест себя много горя и впоследствии это страдание запечатлел, сгустив краски, возможно, даже больше, чем дореволюционная жизнь заслуживала. Но едва ли дело тут в революционной конъюнктуре и пролетарском диктате времени — то был голос человеческого сердца, восприимчивого прежде всего к трагической стороне бытия, что не отменяло, а усиливало его любовь к Божьему миру.
«Он был когда-то нежным печальным ребенком, любящим мать, родные плетни и поле и небо над всеми ими. По вечерам в слободе звонили колокола родными жалостными голосами, и ревел гудок, и приходил отец с работы, брал его на руки и целовал в большие синие глаза.